У меня под руками ее очень сильный третий сборник — «Крушина». В раннем стихотворении «Люблю волков» есть такие строчки:
И заключение:
Или веще-зловещее предощущение в другом стихотворении:
Целый ряд подобных стихов был в той рукописи, и Рубцов категорически выступал против них, утверждал, что женщине не подобает писать стихи такого рода.
По жалости натуры склонный благоволить женщинам, я что-то возразил рецензенту. Но он, обычно благожелательно относившийся к тому, что я глаголю, на сей раз был непреклонен и суров.
Сборник, в общем-то, был одобрен. С замечаниями возвращен автору на доработку.
Но, увы, увидеть свет предстояло ему не скоро…
Я, да и не только я, все мы, вологодские писатели, как-то надолго выпустили из виду гулевую парочку поэтов, и лишь стороной долетали слухи о том, что они уж и драться начали. У Дербиной была девочка, собиравшаяся в школу. Женщина нашла себе работу, устроилась библиотекарем на торфяном участке. Здесь же, в полугнилом бараке, при библиотеке, была и комнатушка для жилья.
Лишившаяся дома и мужа по причине любви, Дербина устроилась на участке, что располагался верстах в пяти от Вологды, и облегченно вздохнула.
Но неугомонный кавалер достал ее и на торфе.
Ну, достал и достал, что тут поделаешь, коли такая привязанность у человека и обожание непомерное, всепоглощающее. И обожал бы иль сидел бы в барачной библиотеке, книжки читал, стихи записывал, так нет ведь, его скребла творческая жила по сердцу, не давала сидеть в укромном уголке, страсть нравоучения влекла к народу. В дырявых носках выйдя из-за стеллажей, он обвинял читателей-торфяников в невежестве, бескультурье, доказывал, что лучше Тютчева никто стихов не писал и не напишет, декламировал, с пафосом, с выкриком, поэзию обожаемого им поэта.
Кончилось тем, что Дербина выставила своего обожателя вон, умоляла не приезжать больше, так как из-за него она может лишиться последнего скудного куска хлеба и пусть дырявой, но крыши над головой. Не внял поэт мольбам любимой дамы, иной раз пешком тащился по грязным болотным дорогам и торфяным рытвинам на манящие огни торфяного поселка. Возлюбленная его навесила на дверь крючок и однажды не пустила кавалера в свой дом. Он ее умолял, матом крыл, ничто не действовало, тогда он пошел под окно барака, двойные рамы которого, пыльные и перекошенные, не выставлялись со дня сотворения этого социалистического жилища, от досады сунул кулаком в окошко и вскрыл стеклами вены на руке.
Квартира моя располагалась как-то очень уж ловко — пристань рядом, парикмахерская рядом, Дом-музей Петра Великого, здесь же почта, магазин, скоро выяснится, и морг, и больница по соседству.
Иду я по набережной, навстречу мне едва живой тащится знакомый врач. Поздоровался я с ним и спрашиваю, чего он такой усталый-то? А он в ответ:
— Всю ночь вашего Рубцова, поэта, спасал, вены в кучу собирал, умудрился, дурак, поувечиться на торфоучастке, куда «скорая» пройти не может, тащили его, волокли до дороги-то, крови много потерял…
Днем меня не пустили к Рубцову, сказали, дня через два-три оклемается поэт, тогда и свидитесь. Я на денек слетал по вызову в Москву, на рынке купил свежайших пупыристых огурчиков, и, когда Коля явился на мой зов, мы сели на скамейку над рекой, я сунул ему три огурчика в здоровую руку со словами:
— На, попитайся витамином, может, поумнеешь.
— А я уже и так умный, — беспечно ответил поэт. — Стихи пишу, несколько штук уже написал. Хочешь, почитаю?
И он прочитал мне «Феропонтово», «Достоевский», «В минуту музыки печальной», «Философские стихи» — целое поэтическое откровение. Читал без юродства, без противного выпендрежа, юношески звенящим голосом.
— Ох, Коля, Коля! — сказал я со вздохом. — Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить?
— Теперь, поди-ко, долго, — задумчиво молвил он и оживился: — Огурчиками я мужиков угощу. Знаешь, какие мировые мужики со мной в палате лежат.
— Давай поправляйся скорее, на рыбалку поедем.
— На Низьму?
— Хочешь, так на Низьму.