Столы были выставлены прямо под звездным небом (было лето) и ломились от яств. Играл духовой оркестр, танцевали; то тут, то там вспыхивали фейерверки.
— Они что, веселятся? — спросил я Перитурина, когда встретивший нас метрдотель провел нас к месту в конце одного из столов.
— Нет, плачут.
— Я серьезно.
— Он что, дурак — приглашать к себе плакальщиков в последний день?
— А где он сам?
— Потерпи, скоро явится.
Ближе к четырем утра компания (если несколько сот человек можно назвать компанией) достигла уже той степени раскрепощения, когда говоришь что хочется и все кажется тебе разумным и прямо блестящим. Вдруг часы на башне стали бить четыре, лестница замка осветилась; последний удар совпал со вступлением фанфар. Народ замер, и вот дверь широко распахнулась и явился хозяин: в красном пиджаке, в галстуке, улыбающийся! С ума сойти! Он спустился еще молодой походкой; внизу его окружили близкие.
После того, как виновник торжества уселся на видном месте, во главе центрального стола, веселье возобновилось.
Четыре утра — это было ноль часов в той местности, где жил издатель «Книги судеб». Начинался, стало быть, день смерти хозяина, и он не хотел рисковать, явился секунда в секунду, чтобы умереть, если что, на глазах. Только теперь я понял смысл расхваливаемой в последнее время «смерти на глазах»: в этом на самом деле что-то было.
Уже наступило утро, а хозяин все еще жил — жил, ел, смеялся и даже танцевал с молоденькими девушками.
— А где же священник? — спросил я сонного, полупьяного Перитурина.
Он поднял голову, посмотрел на меня, как будто бы видел в первый раз:
— На таких встречах его не бывает. Что ему здесь делать?
И снова уронил голову.
Все ждали «кульминации» — смерти хозяина, ради чего, собственно, и сошлись сюда. Похожее, вероятно, можно было пережить разве что в Средневековье, в толпе во время общественной казни.
— Я хочу сказать тост! — услышал я вдруг в громкоговорителе, висевшем над моей головой. — Вы, все вы останетесь ненадолго, а я ухожу. И я завтра уже буду знать то, что вам недоступно. Так пусть же живет и процветает моя фирма «Лотосинтернейшнл», конец которой никому не известен!
— Ура! Ура-а! Ура-а-а!
Послышалось хлопанье пробок, полилось шампанское.
К обеду все порядочно поустали. Хозяин зевал, еле держась на ногах. Жена, крупная дама с огромным декольте, тоже была пьяна и, икая, время от времени смеялась неизвестно чему.
Некоторые гости уже начали поглядывать на часы и незаметно исчезать из-за столов. Другие смирно сидели, чувствуя, что некрасиво уйти, не дождавшись смерти хозяина (ведь ради нее он их пригласил). Я тоже уже начал было подумывать, что надо бы улизнуть (Лена бог знает что вообразит), как вдруг кто-то торжественным голосом объявил по громкоговорителю:
— Господа! Он уходит! Господа! Наш хозяин уходит!
Все повытягивали шеи, даже повставали с мест, так что я толком мало что видел; только на мгновение мелькнуло перед глазами дергавшееся в судорогах и дрожавшее как лист тело в поднятом на всеобщее обозрение кресле. Прошло минут пять.
— Господа! Его уже нет! Выпьем за него, господа!
Все молча встали и выпили.
— А теперь, господа, — десерт.
Точно так трясся в судорогах кролик, когда я ему перерезал, на даче, горло.
Я схватил за руку Перитурина и почти силой выволок на дорогу, где стояли его старые «Жигули».
— Что за безобразие!
— А что? — спросил Перитурин. — Куда так спешишь? Десерт вот не покушали.
— Разве так умирают?
— А какая разница? Кто как хочет, так и умирает. Ты как хочешь, а я пошел есть десерт.
— Ну и иди!
Я сел у машины и стал ждать.
Лена все-таки изменилась со временем. Ближе к смерти Игорька (а я ей и об этом сказал, не мог скрывать) она стала задумчивее. Раньше такого не бывало, а теперь то и дело заставал ее сидящей на кухне с недочищенной картофелиной в руках и смотрящей куда-то в даль (наши окна выходили на городской парк). Трудно сказать почему, но ее грусть меня радовала.
Игорек тоже знал. Детей тянет к запретному: в школе все о всех знали; знали, сколько кому жить: по рукам ходили выписки из «Книги судеб».
Однажды я остановился у спортивной площадки: там два мальчика лупили друг друга почем зря. «Ты мамин сыночек! Мамин сыночек!» — кричал один, сжимая кулаки. «А ты подохнешь в девятом классе, вот! Я буду жить семьдесят восемь лет, а ты подохнешь!» — «Гад!» — и он вцепился в обидчика, повалил на землю. «Вы что там делаете! — закричал я. — А ну сейчас же прекратите!» Они, видно, испугались и бросились наутек.
Когда Игорьку исполнилось тринадцать, мы, поздравив его с днем рождения, опустили глаза: что мы могли сказать? Это не была даже болезнь — с болезнью можно еще бороться, по крайней мере тешить себя надеждой.
— Игорек… — сказал я, сглотнув слюну. Что я мог пожелать своему сыну, вступавшему в последний год жизни?
— Не надо, папа, — сказал Игорек. — Я все и так понимаю.
Он был мужественнее меня, и я его за это уважал. И я видел, что он был счастлив, что я его уважаю. Неужели здесь можно еще говорить о каком-то счастье?
Лена хлюпала носом, прижимая к себе Сонечку, которая проживет восемьдесят четыре года.