Ларискина любовь перепархивала с поляны на поляну с еще большей непринужденностью. Сначала она не слезала с расхожей формулы самовлюбленной укоризны: «А еще на матмехе учатся!» Но вот в стройотряде Лариска оказалась среди юристов, и выяснилось, что именно юристы были, есть и будут самыми умными и веселыми людьми на свете — даже великий Ферма был не математик, а юрист. Потом в летнем лагере «Спутник» Лариска познакомилась с кубинцами, вследствие чего речь ее окрасилась горечью от неблаговидных дел американского империализма и украсилась всевозможными «мучачос» и «барбудос» пополам с зажигательными испанскими песенками, задевающими слух явными неточностями. Страдать по мне она принялась ничуть не умнее: демонстративно укладывалась на кровать лицом к стене (и то сказать, других возможностей уединиться в общежитии не было, если не считать сортирных кабинок с фанерными переборками), невпопад фыркала, шагала по снеговому барьеру вдоль тротуара, когда мы отправлялись в мороженку, в последнюю минуту — «ну вас к черту!» — поворачивала обратно, а когда мы, сдвинув стулья, уже рассаживались, со смехом прослушивая в тридцатый раз из заевшего музыкального автомата «Давай никогда не ссориться», она вдруг снова появлялась, чуть не по колено искрящаяся инеем, как партизан-мститель: «Что, обрадовались?! Не дождетесь!» — и втискивалась за стол, чтобы ни с кем не разговаривать. И вдруг после какой-то вечеринки на стороне действительно «закатила» мне объяснение: я сидел на ее койке, проникновенно склонившись, а она держала меня за руку, повторяя с невыразимой нежностью: «Солнышко мое!» — и вдруг, привстав, словно прощаясь перед кончиной, припала к моим губам. Хорошо, за спиной у меня народ жил обычной жизнью, снисходительно отводя глаза.
Зато Илья Фридлянд, на Ларискин взгляд, был чуть ли не духовным моим двойняшкой. Хотя я тоже любил строить высокомерные гримасы по поводу естественнейших явлений реальности, — с той разницей, что Илья сквозь свои очки минус шесть поглядывал на них не со скорбным негодованием, а с юмористической выжидательностью: что еще это дурачье придумает? — утопая в непроходимо кучерявой каштановой бороде, как небольшой и снисходительный — что с вас взять — Бог Саваоф. Различие понятное: я презирал реальность во имя того, чего нет, он — с высоты того, что всегда под ногой: приятельско-родственная компашка — абсолютный определитель добра и зла, ума и глупости, коего так давно и безнадежно домогаются богоискатели (для меня уже и тогда признать кого-то своим означало лишь вдвое пристальнее вглядываться в его слабости).
Илья был «настоящий еврей», у кого, как внушает мне Катька, и все знакомые, и все родственники евреи. А меня родимый дом относительно еврейского вопроса снабдил единственным принципом: «Как ты с людьми, так и они с тобой», — надежно страхующим от мучительных обид на среду, сосредоточивая их на тебе самом. Поэтому, прослышав во время вступительных экзаменов, что физики режут евреев, я не испытал ни малейшего беспокойства: как ты к людям… И когда вопросы один убойнее другого, отбиваемые мною молниеносно, как в настольном теннисе — удачный выдался матч, — вызывали в экзаменаторе вместо нарастающего благодушия нарастающее раздражение: «Да? Вы уверены?» — я лишь заводился: «Да! Уверен!» — и, кажется, даже начинал наезжать на этого тонкогубика через стол. Все же внаглую зарезать меня он не решился — повел к председателю комиссии. Начальник — могучий мрачный мужик, прямо Волк Ларсен — начал гвоздить меня крупнокалиберной артиллерией; я от обиды почти ничего уже не соображал (прямо бой с Черноусом), но на автоматике отбивал правильно, и в конце концов Волк Ларсен, отводя глаза от двух предшествующих пятерок, выставил мне «хор».
Сейчас-то я вполне автоматически делю людей на евреев и неевреев: я никому не подсуживаю, а в сфере духа, пожалуй, болею даже за неевреев (евреи уже достаточно набрали здесь очков, да и вообще всякое профессиональное разделение, совпадающее с разделением национальным, более всего опасно именно для меньшинств) — только с евреями мне проще: по крайней мере не услышишь антисемитской пакости (пакостью я называю исключительно ложь, стремление объявить недоказанное доказанным). Но в ту пору я квалифицировал лишь носы на интеллигентные и курносые. У Славки был даже чересчур интеллигентный, но слишком уж мясистый и скругленный. А из еврейских фамилий на «ич» известен мне был один-единственный легендарный Рабинович. Поэтому, когда Славка на промозглой трамвайной остановке у Двенадцатой линии вдруг почти сердито поделился: «Я считаю, нашему поколению не на что обижаться», — я сначала ничего не понял: разумеется, не на что… только какому это «нашему»? «Вот отец мой — он в пятьдесят третьем чуть не год просидел без работы… Спасибо еще, не посадили», — лишь тут для меня что-то забрезжило, хотя от всяких роковых еврейских дат дома меня всячески оберегали, дабы не ссорить со средой (тем самым обезоруживая меня перед нею).