У Юриной-то возлюбленной чертог наверняка был оплетен настоящим виноградом! Юра уже тогда понимал, что конкретное всегда беднее неопределенного, истолкованное — неистолкованного, а потому изъяснялся исключительно афоризмами, не требовавшими и даже не допускавшими развития. Когда мы старались перешибить советскую пропаганду новой легендой — еще, мол, неизвестно, что в Америке называют трущобами, может, там и наше общежитие считалось бы трущобой, — Юра ставил точку одной короткой репликой: «Почему „может“?» Забредшего к нам интересного брюнета Банникова, чья краса была безнадежно испорчена его манерой ухарски острить, Юра приговорил одной фразой: «Ты, я вижу, балагур и весельчак».
Юру вместе с выражениями типа: «Смею вас уверить», — всегда сопровождали какие-то редкие книги: если даже имя знакомое или вообще родное, вроде Марка Твена, так непременно том из тех, в которые никто не заглядывает — «Записные книжки» какие-нибудь: мои книги вода; книги великих гениев вино, — воду пьет каждый. А то еще неведомый Энгр, рассуждающий об искусстве — никогда о реальности, а только о ее восприятии или обработке: «В творениях Рафаэля замечательнее всего та связь, которая объединяет фигуры в группы, а затем сплетает группы между собой, как виноградные грозди на основной ветви». Восхищаться не фигурами, а связью между ними — да-а… И внезапное «mot», оброненное Моэмом в день девяностолетия: «Черт возьми, еще один день рожденья!»
От Юры я получил и первые уроки чести — не привычной хамской чести борьбы, а изысканной чести неучастия. Нарезая батон к чаю, Славка вручил особо ценимую нами параболоидную макушку Юре, а затем, вместо того чтобы, как положено, резать дальше, мгновение поколебавшись, отрезал себе макушку от второго, и последнего, батона. Возмутившись, я отрезал третью макушку от другого конца и — поймал сочувственно-презрительный взгляд Юры…
К пятому курсу Славка уважал меня, пожалуй, даже и поболе, чем Юру в лучшие дни, — именно за то, что я начал открыто брезговать борьбой и гавканьем. Но что лучше — безобразно ссориться и забывать или вовсе не ссориться и помнить вечно? Забавно, что Славка зауважал меня за пренебрежение самым пустяковым — деньгами. Когда мы с ним в первый раз перекидали на Бадаевских складах вагончик арбузов, я еще не знал, где получать заработанное, а Славка напомнил мне разок — и поехал один. Я обиделся и совсем не поехал. И Славка через много месяцев вдруг восхищенно вспомнил: «Он вот не захотел — и не поехал за деньгами. Не захотел — и не поехал!»
Окна в реанимированном Эдеме все еще горели. Но гальванизированные моей волей предметы уже не переливались праздником — исчез домысливаемый контекст, когда-то превращавший каждый булыжник в бриллиант. Ну с чего бы так счастливо осесть от смеха на пол, когда Славка, лежа на кровати, потянулся мне вслед что-то спросить — и вдруг, подтолкнутый коварными пружинами, с вытаращенными глазами оказался на полу. И разве что-нибудь, кроме неловкости, я испытал бы по поводу запинающегося Славкиного лепета о замирающих призывах скрипки и печальных ответах фортепьяно в «Крейцеровой сонате»: кажется, что это мужчина и женщина, они любят друг друга… И совсем бы меня не позабавила Славкина манера перед выходом в свет полировать туфли краешком одеяла, а потом еще время от времени ставить ногу на попутную урну и подновлять блеск скомканным носовым платком. А уж сам я себя вижу просто не вполне вменяемым, когда у врубелевской скульптурной головы «Демона» («Посмотри ему в глаза близко-близко, — интригующе подтолкнул меня Славка. — Страшно, правда?») я вдруг пытаюсь подставить Славке ножку и — наступаю на священное зеркало ботинка. Правда, и шипеть, как Славка, — «Ты думай, что делаешь!» — я бы тоже не стал.