Отвратительное съедает любимое и любовь — но в конце концов растворяется ею.
Чтобы это произошло, герой должен пройти своего рода инициацию — инициацию насилием (дурацкая ссора в молодежном «артистическом» кафе, странная драка: «…быть оглушенным колотьем своего сердца… поднимать с асфальта этого Чамбена… хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего — и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта…») и инициацию сексуальную. Но катарсис наступает в эпизоде 33, когда полусумасшедшая, дряхлая Магда извлекает на свет пожелтевшую фотографию: молодая бабушка, молодая женщина по имени Элик, обнаженная, в лодке на Волге. В этот момент внутренняя связь между живым внуком и мертвой бабушкой достигает предельной интенсивности, преодолевая запреты родства и принимая почти инцестуальные формы (или скорее происходит внутреннее отождествление бабушки и внука). Границы «я» размываются. В конце книги герой погружается в бездну боли, развоплощения, унижения: «Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе… Но что я могу сказать тебе, кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет…» Автор оставляет его в этот момент — меняющегося, растерянного и готового к восхождению. Как Иаков перед битвой с ангелом, он «отстаивает право… на ничтожную оценку собственной жизни».
Но тот, с кем предстоит бороться, «исчезает во тьме».
Такую книгу написал Николай Кононов. Написал многословно, избыточно. Это многословие, как ни странно, привлекательно: скользя вокруг главного, порою чувственно касаясь его, легкие и пахучие слова намекают на глубины выразительнее расхожих пауз. Но есть в книге два-три места, может быть, две-три фразы, где свойственный всякому fin de si и cle налет безвкусицы все же бросается в глаза («Эпидерма Психеи. Или Селены… Манящий зов ее взора».) Сомнительнее всего имя героя — Ганимед. Его бытовая нелепость («Ганимед Иванович»?) не обыграна, прямая отсылка к мифу в эпизоде с «другом Валей» натянута; здесь, как и еще несколько раз, возникает ощущение грубой, возможно намеренной, но все равно неуместной дисгармонии, нарушающей ткань глубокой, тонкой и трагической книги.
Ганимед и Паламед
«Похороны кузнечика» — роман в тридцати семи эпизодах с прологом и эпилогом — надсадное и жутковатое повествование о смерти: не столько о затянувшемся, мучительном для близких угасании любимой бабушки, воспринимаемом с позиции ее уже взрослого внука, сколько о Смерти как об идее, метафизической величине, важнейшей категории запредельного.
Древо Смерти, позволю себе эту метафору, разветвляется здесь не только на привычные отношения смерть-как-утрата или смерть-как-физический факт, но и пускает побеги более сложных сцеплений: смерть как мифологема, смерть как мистерия, смерть как переход.
Концентрическими кругами текст расходится от точки смерти, как от брошенного в воду булыжника, — камень уж вечность на дне, а круги все накатывают и накатывают на водную гладь. И на протяжении всего романа мы чувствуем какой-то странный, неслышимый, но ощутимый гул — особую, предшествующую катастрофе дрожь растревоженных подземелий «ночного сознания».
С точки зрения системы координат этой книги — смертей как точек отсчета здесь две: глазами ребенка (кузнечик) и глазами взрослого (бабушка). В первом случае это скорей даже «смерть глазами ребенка» глазами взрослого — и такая двойная субъективация вполне может рассматриваться как удачный стилистический ход.
«Я сейчас пойду хоронить кузнечика…
Я совком вырою ему нарядную могилку в сыром углу нашего небольшого двора, там, где маленькие островки мха зеленеют на кирпичах вылезшего из почвы, словно гриб, фундамента…
Я опрятно вытираю желтую прозрачную жижу, натекшую за ночь из полусъеденного брюшка, набиваю в эту полость плотно скатанную ватку… Оборачиваю по самую грудь розовой конфетной фольгой. Кладу на постель из пластилина, утыкав это ложе разноцветным крошевом стекляшек из калейдоскопа. Несколько скорбных цветков желтого молочая во главе одра. Пара некрупных пуговиц в изножье… Все самое лучшее, что у меня есть. Мне даже хочется его подержать во рту, ну, по меньшей мере — лизнуть.
Так хоронили фараонов».
В детском сознании смерть отождествляется с мистерией, таинством, ритуальным обрядом. Траура нет, только торжественность. В прологе ощущения, чувства героя явлены «в чистом виде», через призму восприятия ребенка — высветленные детским сознанием, не замутненным пока еще представлениями о трагическом. Хотя размышления мальчика о смерти уже подводят его к отчаянной формуле:
«Ведь никто не умрет.
Ни мама, ни бабушка, никто.
Этого не может случиться».