Это же противоречие динамизирует поэтику, не дает с нею соскучиться. Стихи полны заземленных подробностей, играют их перечнями (зря автор смеется над «номинативным захлебом» своих эстетических оппонентов — сам такой): «…и пластмассовые вилки, и присохшие куски, корки, косточки, обмылки, незашитые носки, отлетевшие подметки, обронённые рубли…» Но тут же происходит как бы развоплощение жизненного сора и возгонка его к отвлеченному значению («…тени, призраки, осколки наших ползаний в пыли»). В «Пятой балладе» (опять Киплинг!), этом потоке перечислений, к «инвалиду из тира», «коту с облезлым хвостом», «ресторану „Восход“» и проч., и проч. приравнены «тончайшие сущности», что «плоти лишены». Все вместе они — не то, что глаз поэта видит сейчас, а то, что видно его умозрению вне координат часа и места. Так сказать, Платоновы «идеи», лишенные натуральной грузности и при вульгарном прозаизме вписывающиеся в романтический горизонт. Внятные речи поэта не настаивают на своей буквальности. Они — иносказательны, что и просят иметь в виду.
В поэзии этой «все, выходит, всерьез». И принимаешь ее совершенно всерьез — вопреки собственному опыту стреляного воробья, вопреки ее зазывным и силовым приемам. Заходя и так и эдак, прибегая и к «истине ходячей», и к парадоксу, поэт передает свою мысль о жизни, с увлекающей чувственной энергией.
Из Свердловска с любовью
В одном (одном из самых «простых») стихотворении Бориса Рыжего лирический герой, придуманный в первой строфе, погибает в последней: трое убийц настигают его на безымянном, как та высота, свердловском пустыре и оставляют лежать неподвижной приманкой для милицейской машины, уже вылезающей, шевеля лучами мигалки, будто таракан усами, из какой-то щели кирпичных катакомб. Главным из троих, тем, кто возглавил акцию и дал в решающий момент команду «мочить», был собственно автор, двое других представляли собой его не очень плотно закрашенные тени, ставшие пылью в синеватом милицейском луче еще до того, как был обнаружен труп.
Мотив этого рядового преступления, нечувствительно пополнившего милицейскую сводку, был чисто литературный: потерпевший был «посредником», «дармоедом», которому «плевать на аплодисменты», в то время как автор думал «дошкандыбать до посмертной серебряной ренты» путем реальной работы над бумагой, над языком, над мастерством. Та энергия, которую отреагировавшие критики (в частности, умный Кирилл Кобрин) обнаруживают в стихах Бориса Рыжего и приписывают ее «пролетарской» витальности поэта (что само по себе соответствует действительности), происходит, на мой взгляд, и из более личного источника. Не особо надеясь на то, что «дармоед», от которого так многое зависит, есть явление стабильное (а жизнь пролетарского района учит как раз тому, что хорошего помаленьку), Рыжий живет в поэзии как бы одним днем, одним создаваемым текстом. Он не экономит, не думает о распределении сил на какой-то обозримый этап. Оттого творения Бориса Рыжего обладают дурной, непричесанной, в разные стороны прущей энергетикой, что и выделило двадцатипятилетнего поэта из общего, достаточно спокойного литературного потока. Переживая паузы между стихотворениями как систему тихих катастроф (что отражается опять-таки в стихах), Рыжий враждует со своим «дармоедом» и пытается его не то «придумать», не то прикончить. Нюансы этой вражды не поддаются внятной артикуляции, преступление на безымянном пустыре не может быть раскрыто: менты получили в свои отчеты типичный «висяк».