Но слишком тесное общение с передовым западным дискурсом оказало, по-видимому, роковое влияние на речевые функции автора вообще. Даже там, где, казалось бы, нет никаких подводных камней, он/она не вполне справляется с речевой задачей. «В то же время общее гносеологическое сходство <…> имеет существенные различия», «…восхищавшему не только Россию, но и весь мир за „открытие глубин“», «полноправная хозяйка акта присвоения», «полная, до изнеможения ежедневная работа в мастерской», «логика исключения себя и жертвоприношение собой», «знаменитая русский антрополог П. Г. Тарновская».
Порой, учитывая обсуждаемые в книге материи, Жеребкина добивается репрезентации весьма гривуазных смыслов — там, где, кажется, вовсе того не желала. «…момент встречи мужчины и женщины состоит из двух последовательных процедур — оглядывания и затем насильственного проникновения мужчины…» — да не бойтесь же! — «в женскую психику». «…во время встречи с Розановым <…> Суслова по-прежнему нравилась молодым мужчинам». «Марина Цветаева, родившая сына Мура, можно сказать, в результате гомосексуальной связи с Парнок», «…в Париже Сергей Маковский живет вместе со своей мамой», «…в ее лице мы имеем дело с дистанцированным, холодным и нечеловеческим партнером». Иной раз и вовсе теряешься — что бы такое автор мог иметь в виду? «…дурной запах ее промежностей» — то ли речь о женщине-уроде, то ли феминизм запрещает анатомию как таковую, то ли автор попросту не подозревает, что означает слово?
Из «Страсти» можно почерпнуть массу поразительных сведений. Досталось, в общем-то, всем, но больше всего, пожалуй, повезло Достоевскому. Автор, например, полагает, что «основными показателями „подлинной“ русской женской „души“ (прошу обратить внимание на кавычки! — М. Р.) у Достоевского становятся понятия женского тела и женской сексуальности <…>, которые легализуются в творчестве Достоевского после долгого запрета на изображение телесности в дискурсе „великой русской литературы“, в котором до него моральные ценности доминировали над телесными, а основным выразителем морального дискурса был другой знаменитый русский писатель-моралист XIX века Лев Николаевич Толстой». Что называется, попал так попал — из моралистов да прямо в объятия Арцыбашева.
Однако этот прогрессивный в терминах современной феминистской критики ход не спасает беднягу от гораздо более серьезных обвинений: сказав «а» (отказавшись от примата морали над телесностью), он не говорит «б», продолжая следовать косным, репрессивным в отношении женщин практикам — «все знаменитые истерички Достоевского, такие, как Настасья Филипповна, Аглая, Грушенька или Катерина Ивановна, говорят его языком», кроме того, он не только создал героя, который, «убив старуху-процентщицу <…> нарушает логику прав человека (sic!)», но и выстроил действие так, что «насилие в отношении старухи не воспринимается как насилие и никак не стимулирует возникновение либерального дискурса в России». (Генералу Гранту — гип-гип, ура!) Впрочем, это уже претензия ко всему российскому обществу — и поделом… Но лучше всего место означенного писателя в мировой культуре характеризует, конечно, определение: «великий любовник Аполлинарии русский писатель Федор Михайлович Достоевский».
Кстати о «загадочной» (и репрессивной) русской культуре. Феминистская сущность Жеребкиной прямо-таки обмирает при столкновении с ее отъявленной нелогичностью. «…феномен русской эмансипированной женщины Аполлинарии Сусловой в русской культуре демонстрирует нам один из основных парадоксов (?) этой культуры: хотя Суслова нарушает основные западные феминистские конвенции (?!), в том числе и основную либеральную конвенцию — конвенцию прав человека, она тем не менее до конца своих дней маркируется русской культурой в качестве русской феминистки и защитницы женских прав». Чего же тут удивляться? — в свою очередь задаемся вопросом и мы. Гневный пассаж вызван дневниковой записью Розанова: «Я умываюсь, а она вдруг подойдет и без причины ударит меня. Так я и умываюсь слезами». Она же побила, не он ее: все путем.
С другой стороны, Жеребкина готова приписать проштрафившемуся Достоевскому то, чего он был не в состоянии сделать ну ни при каких условиях — даже вкупе с самим доктором Фрейдом и Захер-Мазохом до кучи, разделившими, по мнению Жеребкиной, бремя открытия: «И здесь мы сталкиваемся с одним из самых парадоксальных (?) открытий как Достоевского, так и фрейдовского психоанализа — шокирующим обнаружением субъектом в себе самом чередования любви и ненависти, то есть одновременным присутствием обоих этих чувств в структуре „страсти“». (Про Мазоха дальше, но все то же самое — другими словами.) А как же Катулл, два с гаком тысячелетия назад написавший: «Ненавижу и все же люблю. Как возможно, ты спросишь? Не объясню я. Но так чувствую, смертно томясь»? (Другие, более сложные примеры и приводить не станем.)