Юный Губанов был неутомимый излучатель поэтической энергии. Помню, начинаешь подкисать, подсыхать, не пишется, на душе остылость, а встретишься с Леонидом — и обязательно подзарядишься его неукротимой динамикой. Однако, слушая его, им заражаясь и попадая в его затягивающую орбиту, я, помню, все же старался не отдаваться его чтению полностью, как какому-нибудь шаманству или камланию, но вживаться в губановскую образную систему, близкую, пожалуй, разом и Хлебникову, и есенинскому имажинизму. И вот ведь тайна: почему одни образы, каким бы крайним сюрреализмом они ни отличались, пронзительно бередят сознание, тогда как другие кажутся случайными и бьют мимо цели? Во всяком случае, эстетические ориентиры Губанова были для тех лет очень неординарны и сразу выводили его за пределы тогдашнего официального литературного поля. Поэзия Губанова была исключительно необычна. «Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог». 1963 год на дворе — кто бы тогда так написал? Только семнадцатилетний Губанов.
Поколение до нас плохо мыслило себя вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможность публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально, правила социалистической поэтической жизни отвергали с порога. И это был, разумеется, не столько политический выбор — мы были тогда для него еще слишком незрелы и «неотмирны», — сколько органичные установки свободной нашей эстетики[67]
. И, встретившись в Москве с Губановым осенью шестьдесят четвертого, я, салага, провинциал, с ходу и навсегда примкнул к тому, что позднее начали называть андеграундом (который, увы, в посткоммунистические времена стал вдруг продавать себя со всех лотков и оптом, и в розницу).Правда, в отличие от Леонида, я уже тогда полубессознательно понимал, что твердая литературная дисциплина необходима. Да и, как теперь говорится, «по жизни» надо быть аккуратнее, а то сгорим ни за фунт изюма и ничего не успеем сделать. Можно заворожить слушателя, довести его до каления, но, в конце концов, не запрещенный ли то прием? «Действовать» поэту следует все же не голосом, а — со страницы, даже если это страничка папиросной бумаги, а шрифт скачет и бледноват…И вот теперь, сегодня, стихотворение за стихотворением читаю Лёнину книгу — и вновь звучит во мне порой его подзабытый голос. И когда звучит — вытягивает даже и слабый текст, а когда нет — остаешься с книжными столбцами один на один, и тут вступают в силу свои безжалостные законы: законы стихотворчества и временнбого устаревания. Обладал Губанов, повторяю, очень мощным воображением и отнюдь не спешил его обуздать. Нагромождение образов плюс коловращение языка заставляют его стихи сходствовать порою с импровизациями, которые, в свою очередь, кажутся рожденными чуть ли не в сомнамбулическом состоянии. И, как правило, на протяжении одного поэтического фрагмента есть попадание разом и в молоко, и в самое яблочко. И это не спишешь просто на творческую незрелость, но есть имманентная специфика дара, когда прозрение то перетекает в нелепость, а то вдруг фокусируется в замечательный образ: «Уснуть под красным одеялом / Ржаного теплого заката» — как хорошо. Или еще сильнее: «Как сладко зарастает черной клюквою / Заснеженный сюртук слепого Пушкина». И какая пронзительная лирика — это в восемнадцать-то лет, в 1964 году:
……………………………………….
…Понимаю, банально вопрошать: откуда? И все же невозможно не изумиться: и впрямь, откуда в среднеарифметической советской и московской среде в «евтушенковские» 60-е годы такое чудо — с таким словарем, воображением, сложнейшими интонационными переливами от романса — до плача, заговора иль прибаутки?
Вот тайна настоящей поэзии: даже и в голову не приходит удивиться — да почему? Почему яблони будут «в красных ботиночках творчества»? Будут — и баста. Лирическая правота в чистом виде. И надо не иметь поэтического уха, слуха, чтобы пытаться ее оспорить[68]
.