В больнице
Моя оболочка телесная
Сюда переехала, здесь
Кровати железные, тесные,
Лекарственных запахов смесь.
Но рядом с чужими халатами,
С чужой тишиной в унисон
Покой ее сладко охватывает,
Уносит в младенческий сон.
Я вынута кем-то заботливым,
Как шнур из электросети,
Приятелям словоохотливым
Сюда не попасть, не войти.
Свобода! Душа моя робкая
Полощется где-то вовне
С невиданной птичьей сноровкою,
С бесстрашьем, несвойственным мне.
Тюремные стены больничные!
Бессрочной глоток тишины!
Свободны, когда обезличены,
Отринуты, отлучены.
И смерть, пролетев по касательной
Над жизнью, покажется вдруг
Мечтой, медсестрою внимательной,
Сестрою, одной из подруг.
* *
*
Посчастливилось дважды войти нам вдвоем в ту воду,
Воду — мало сказать: в Средиземного моря бухту;
Я прислушиваюсь, я слухом люблю природу,
Ты присматриваешься к оттенкам волны припухлой.
Наяву, не во сне! И не в сладостном воспоминанье.
“Вспоминаю, как вспоминал я…” — так умный Бунин
Заносил дорогое виденье в свое сознанье,
Чтоб подробности милые не пропадали втуне.
Но как храбро сказал Ходасевич о нем, как точно:
“Ему грустно на кладбище, а на балу он весел”.
Этой фразой прозаик задет был, словно подточен,
Так и вижу: сидел нахмурясь, окно занавесил.
Ну так что мне сказать в этих райских краях о рае,
Рае, рае земном среди сосен нагорных с пышной
Шевелюрой — вдоль берега выстроились, роняя
Иглы колкие, рыжие на черепицу крыши?
Что сказать мне об этом сверканье, сиянье, плеске,
О плетеных навесах, тенях, загорелой коже,
О мерцающем свете ночном, задернутой занавеске? —
Что внутри у нас Божие царство, внутри оно все же!
* *
*
Помню, помню смутный, еще детский
Непонятный страх, как наважденье,
В сумерки он подрастал подлеском,
Клавиши невидимою тенью
Накрывал, стоял за занавеской;
Жизнь-тоска и жизнь-недоуменье.
Но и жизнь-шкатулка, жизнь-загадка!