А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами... Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. — Здесь, — мы сказали, — в этих кустах змея, осторожно. — Змея? — как бутон раскрылись они. — Какая? — Желтая, метра два... — А, — улыбнулись, соединяясь, — не опасная, водяная. — И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой — лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах. А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к... Ну так вот ведь — приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы — с гирями, с женщинами, с детьми... А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин? Кто? Директор? Индус. А верблюд — семит. Индусы — не нация, не народ, — образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь. Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком... Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда... Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.