Спящая деревушка. Два стола на земле, сдвинуты, лампа над ними покачивается. Навес, кухня. Угли в жаровне тлеют. Уже закрывают. За столом двое. Монах и женщина. Перед ней кувшин с вином и вода, перед ним заварочный чайник. Присели. Едим что осталось — какой-то острый суп с овощными пельменями. Тибетская кухня. Разговорились. Она француженка. Под Марселем. Снимает комнаты у священника. Нет, просто недорого и тихо. Холмы, лошади, виноградники. Впервые здесь. Приехала на неделю. Неделя прошла уж полгода как. Путешествует. Когда обратно? Пока не думает. Когда-нибудь. Мечта была: Монголия. Сесть на лошадь и листать горизонты. А оказалась здесь. Может, будет еще. Простое открытое лицо. Ей пошли бы веснушки. Может, они и есть. Лампа покачивается. Милая смесь английского с французским, которым не то чтобы сконфуженно перебегает меж островками английского, а как-то по-детски протанцовывает. И запивает глотком, розовым, лепестковым. Шаль на плечах. Встала, стучит по кувшину: еще немного. Лет тридцать пять — сорок. Легкое тело, неяркое, полевое. Наверно, и запах такой. Монах кивает, он еще там, на той фразе ее, о Монголии. Будет еще. Кивает. Свекла и тыква. Два цвета на нем перепоясанных — свекла и тыква. Тибетская униформа. Руки голые, с этими тыквенными шлейками, перетягивающими ключицы — крест-накрест к поясу, и свекла до пят. Лицо моложавое. Как у сердечников. Почему у сердечников? У них румянец. Бог его знает почему. Брит. Худ. Легкая кость. Тих, внимателен, сероглаз. Улыбка с лица не сходит. Ни холоден, ни горяч. И ангелу Лаодикийской церкви напиши, потому что ни холоден он, ни горяч, а тепл. Нет, не тепл, а какая-то легкая дымка в нем. Как, бывает, висит на скалах: снизу смотреть — вершины не видно, сверху — дна. Только скалы нет, неоткуда смотреть, и неясно, на чем висит. Под шестьдесят, наверно. — Семьдесят три, — говорит. Шел с Гималаев, из Ладака, три месяца, Ламу увидеть. Высовывает из-под стола ногу, приподнимает подол, показывает ботинок. — Хорошее качество. Видите, какая подошва? И шнурки крепкие. Альпинисты оставили, англичане. — Монастырь его три семьсот над уровнем. Маленькая пятерня, в скалу вгрызшаяся. В расселине. Орлы парят далеко внизу, когда ясно. А так — облака. Хорошо, если ниже. Чаще ни земли, ни неба. Снег, лед, морось. В келиях — как в бутылках из-под кефира. Девять монахов осталось. — Было больше. Трудно. Зимой — минус пятьдесят. Вот, все что есть, на мне. Ну, еще куртка теплая, от англичан, прислали. А наши вещи — дрянь качество. Только вид. Как для детей делают. Наденешь, а к вечеру уже нет ее на тебе, снашивается. Сколько стоят? — Что? — спрашиваю. На обувь мою показывает. — Я не помню, давно покупал. — Вот-вот, — говорит. — Давно. А здесь и одежды такой нет, чтоб сказать: давно. А эта — чтоб сны смотреть, да и то — не ворочаясь. Вот эти ботинки мои, — говорит, — стоят... — Задумывается, шевелит губами. — Лет десять монастыря, всех денег вместе. Понимаете? Очень трудно. — Мари, француженка: ви, ви, — вздыхает, и то ладонью через стол ладони его коснется, то вдруг отопьет глоток и забудет об этом стаканчике у губ. Будто он не свою, а ее рассказывает историю. — Ну, так, может, и оставались бы здесь, — говорю, — или спустились пониже бы. Не три шестьсот, а пониже, в свою меру. Чтобы немного солнца, немного ботинок, немного монастыря. Вас ведь никто не держит. — Ты под столом жмешь мне на ногу. А он кивает, чуть подрагивая этим мелком улыбки. Черт меня дернул. — Ви, ви, — говорит француженка, — больше солнца... — Нет, — покачивает головой, — никто не держит.