«Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна — и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете <...> Но в последнее время <…> она переменила свое мнение <…> по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости» [24] .
Философия охотно последует за логикой тяжело умирающего Ивана Ильича, точнее — за мыслями Льва Толстого и полагает, что в этой повести раскрыты тайны сознания и отношения к смерти. Из тома в том, из книги в книгу страдания умирающего чиновника средних лет вновь и вновь «поражают» сознание больше века.
Иван Ильич — просто проклятие философской мысли.
Отнюдь не гениально выписанные стадии умирания смертельно больного чиновника задевают ее, а страх перед возможным собственным исчезновением, и только это возможное исчезновение, неизбежное и неотвратимое, не в силу какой-то болезни или несчастного случая, а в силу простого закона природы выводит ее из равновесия. Неизбежное исчезновение того, кто был открыт, причастен к бессмертию, будь то в мире идей, будь то в мире бессмертной культуры. Судите сами:
«В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.
Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера:
„Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен”, казался ему во всю жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мамба, с папба, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?
И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать.
Это было бы слишком ужасно» [25] .
Гениально схваченный собственный ужас классика перед неизбежным собственным исчезновением под маской умирающего чиновника — именно тот червячок, даже не червячок, а червь всех трусливых сомнений, который точит неустанно свободное сознание, сражающееся за собственное признание.
Лев Толстой не смог, конечно, оставить человечеству всего лишь сотню томов своих произведений. Новую религию, толстовство, — другое дело.
Но решиться на спасительное для человечества самоубийство так и не смог, хоть и частенько размышлял об этом. Зато на старости лет оставил семью и отправился непонятно зачем куда глаза глядят. Его смертельная болезнь спасла его от необходимости умирать в муках на воображаемом кресте,
но толстовская страсть к утверждению собственного бессмертия питает не одно поколение мыслителей и спасителей рода человеческого. Правда, и сама философия веками умеет притворяться тяжело больной, добиваясь сочувствия и признания, как ушлая домашняя кошка умеет заставлять хозяев любить себя и лелеять, совсем не покидая на старости лет семьи и родной усадьбы.
«Человек всегда умирает преждевременно! — воскликнет Александр Кожев за всю философскую когорту, — ведь сколько еще он мог бы сделать!»
Сделать чего? Сыграть пару-тройку тысяч партий в винт или написать десяток-другой томов? Неужели способность ставить точку и подводить окончательный итог сделанному относится только к правилам грамматики и правописания? Ни жена, ни дети, ни семья, словом, все те, в ком реализовано житейское бессмертие, не заботят мыслителя. Его не заботит даже то, что мысли, любимые и прекрасные, с каких-то пор давно бредут по одной и той же колее, что тексты становятся похожи один на другой, — любыми силами, любыми средствами он требует особенного, высокого бессмертия и тем спасается в мире культуры, между небесами и землей.
На самом деле, вдали от академического света философия — плоть от плоти старой графини Вронской, хотя ни при каких обстоятельствах не признается в этом даже самой себе. По мнению многих мыслителей, ничто не дает последней отделки блестящему молодому уму, как связь в «высоком» смысле с осмыслением самоубийства или смерти.
Александр Блок поставил точку в своем творчестве, когда перестал слышать стихи. Философия, за редкими исключениями, больше всего не любит именно точек.