Ход (учитывая еще и центонность текста: Новый Завет, Пастернак) вполне постмодернистский, но тонкость в том, что возможность к его возникновению дает особая способность лирического героя видеть и ощущать прозрачность мира, его проницаемость и связность. Он и здесь, и там — в любой точке времени и пространства. Он — с друзьями, но он и “четвертый”, которого хочется написать с большой буквы. Его герой здесь, как и в других стихотворениях, — скорее перемещающийся голос, для которого нет преград, и потому он сам — и не сам. Он — субстанция, вселяющая биографическое “я” автора то в героя прочитанной в детстве книги (“Раз в тыщу лет открываются шлюзы...”, где угадывается сюжет о затонувшем городе из “Путешествия Нильса с дикими гусями”), то внутрь растения метафизического Сада (“Три цвета”, “Ах, зачем же, зачем этим Садом...”). Он — тот самый Терменвокс, звучащий из глубины проницаемого, единого, зеркально-прозрачного мира, где все перевернуто и многослойно, где макро- и микрокосм суть одно, а “биографическое” и “культурное” неразличимы и причастны друг другу.
Не является ли эта лирическая всепроницаемость одним из организующих моментов в романтической концепции Поэта-теурга? И не она ли позволила автору превратить сборник стихотворений, написанных в разное время и по разным поводам, в единый текст о едином мироздании, всякий раз заново “вырастающем” в каждом новом произведении. (Часть, как и положено в таких случаях, тождественна целому.) И отсюда — четвертая, и последняя, метафора книги “Регулярный сад”. Она — прозрачный палимпсест. Вы спросите, как это? Ответ на вопрос может дать только сама книга.
Евгения Вежлян.
"И книги страданием получат силу"
А. Ф. Лосев, В. М. Лосева. “Радость на веки”. Переписка лагерных времен. М.,
“Русский путь”, 2005, 264 стр.
Размышлять о дневниках и письмах времен русского апокалипсиса прошлоговека, обнародуемых только сегодня, вещь скорее неблагодарная, чем споспешествующая “воскрешению” их авторов. Уж в слишком разных мы временах и обстоятельствах: несмотря ни на что, наши благополучнее. Так, прочитав недавно двухтомные дневники Георгия Эфрона, я хотел было их проанализировать. Но вовремя себя придержал: не мне, пятидесятисемилетнему “салаге”, не хлебнувшему и десятой доли тех злоключений, что пришлись на судьбу этого юноши, резонерствовать по его поводу, разглядывать в лупу его одинокую и драматичную интимную жизнь и психологию1.