Через много лет сухонький старичок, с лицом незапоминающимся, безликий, как принцесса в снах молодого Тенгиза, рассказывал Арчилу Гомартели: Евгения завели в кабинет с завязанными глазами, и Берия спросил его, изменив голос: “Где я? Кто я?” — “Это вы, Лаврентий Павлович”, — ответил дирижер. И Берия убедился, что у дирижера действительно прекрасный слух. И тогда, рассказывал старичок, Евгения лишили слуха. И показал — вот так и вот так. И развел руками, безликий, — конец.
Старичок приходил к Арчилу Гомартели за мазью. Он увидел портрет на стене и сказал:
— Я ее видел! Ее быстро расстреляли. А меня тогда посадили в третий раз.
— А вы за что сидели? — поинтересовался Арчил.
— Я? — удивился старичок. — Я — как все. То сажали за то, что был против, то за то, что был за.
Гомартели-старший сидел за свою мазь, секрет изготовления которой хранился в семье триста лет. Он выдал этот секрет на первом же допросе. Выплюнул несколько зубов после удара и продиктовал: “Берем…” Но его заставляли повторять каждый день: “Берем…” И его продолжали бить и еще делать всякое — вот так и вот так, — о чем он никогда не хотел вспоминать и рассказывать. И ему показалось, что конца не будет, и он уже мечтал о смерти, но чтоб быстро, чтоб не мучиться. Накинуть бы петлю на железный крюк и повиснуть. И он сказал им, полушепотом, потому что язык не ворочался, не помещался у него во рту: “Самое главное — заговор!”
И на него закричали со всех сторон: “Давай заговор! Пиши текст!”
“Нет текста, — засмеялся он беззубым ртом, — весь секрет в голосе. Только у нас, Гомартели, есть голос, который может подействовать на мазь!” — и показал рукой на горло — конец!
Его выпустили. Выбросили за дверь. Он пошел по улицам, не узнавая их. Солнце, красивые женщины, мужчины с папиросками, кричит патефон… Люди, как же вы можете? Он вошел в свой двор — тутовое дерево в пурпурных ягодах, как в крови. Черноволосый парень бросился ему на грудь:
— Папочка! Папочка!
— Где я? — прошептал старый Гомартели. — Кто я?
7
Черноволосый парень, Тенгиз Гомартели, писал письма с фронта. Нора носила их в лифчике, меж пополневших грудей, а в животе — его дитя. Письма, правда, были не к ней, но она упоминалась там, среди прочих.