По утрам по телику шла полная дребедень, и он спал до двенадцати, а случалось, и до двух. Потом уже хотелось есть. Это, наверное, единственное, чего ему хотелось. И это Веньке, который еще помнил себя нормальным. Живым и нервным. Собственно, он и сейчас был почти таким же, но те же самые нервы теперь болезненно набухали в нем, скручивали хозяина в эмбрион, и он лежал на давно не стиранной подушке, тупо уставясь в стеклянную “стенку” с посудой, и ничего не мог с этим поделать.
Все у него как будто уже было. А впереди будто уже ничего. Совсем ничего. Верить в это не хотелось, но его вялым мыслям совершенно не за что было зацепиться в обозреваемом пространстве жизни. И Веньке жутко иной раз становилось — он участвовал в безжалостном эксперименте над самим собой, и не в его власти было этот эксперимент остановить.
Иногда, правда, в голову приходили кое-какие живые мысли — ему вдруг представлялось, что он собирается куда-нибудь, например в Тбилиси к Ираклию. Когда-то, студентами еще, они славно ездили, и в Веньке слегка просыпалась жизнь, он нащупывал тапочки и вставал с дивана. Заваривал себе чай, думал даже позвонить Ираклию, а потом еще кому-нибудь, денег занять или позвать с собой, он начинал конкретнее представлять, что он все это делает, дел оказывалось много, и ему опять становилось тоскливо.
Чаще думалось про вологодскую деревню, где когда-то — пятнадцать-двадцать лет назад — любил писать этюды, да и просто так, за грибами ездил. Представлял, что едет туда на поезде, потом на автобусе, а на другой день уже рано утром идет с мольбертом на озеро, но тут же, среди радостных вроде ощущений, начинал чувствовать, что и там ему быстро станет скучно, и ему становилось скучно даже и думать об этом.
В такие минуты он с ужасом чувствовал, что это серьезное преступление против чего-то… против жизни. Он думал о ней, о своей жизни, и понимал, что не любит ее. Но больше всего он думал о людях. О тех, кто были когда-то рядом, и о роде людском вообще. И у него накопилось столько претензий к ним, что не хотелось выходить на улицу, не то что звонить кому-то. Все стали мелкими, жили для себя, кто без устали ковал деньгу, кто попивал в одиночестве, другие совсем уж повернулись к церкви, отвернувшись от людей. Кто бы что ни делал, все уходили в себя, и он тоже уходил в себя. Не хотелось к ним.