Вопреки авторскому объяснению, что это его «повествование в рассказах», начинаясь на лирическом дыхании, проходит через драму и восходит к трагедии, я наблюдаю не жанровое, но иное движение: происходит поиск и наслоение своего рода сюжетов-метафор, которые, похоже, проявляют прежде всего и по преимуществу одно почти навязчивое состояние, а может быть, точнее сказать — атмосферу. Иногда мне даже кажется, что в «Степной книге» вообще нет «литературных героев» (все его Долоховы — Ерохи — Гнушины и даже Хабаров, который появится потом героем «Казенной сказки», почему-то как фигуры почти не запоминаются, не говоря уж о том, что они не претерпевают внутреннего развития). Да и то, что автор именует «рассказами», мне видится эскизами, где сюжет статичен, «бездвижен», скорее это психологические этюды. Настоящим литературным героем этого письма оказывается некая общая атмосфера — ее создает особая отстраненность авторского взгляда, как будто замедление мыслей, жестов, движений персонажей, — все происходит в каком-то недооформленном месте, в каком-то мареве, как будто во сне. Как если бы жизнь то ли была, то ли не была, но осталось через сон приходящее воспоминание.
Этот странный эффект ранней прозы Олега Павлова по-настоящему преследует читающего (только ли меня?). Неужели изнывать и скучать неизбежно — еще даже не родившись на свет? Откуда это? У меня есть предположение.
Мне кажется, это связано с тем, что Олег Павлов в своей прозе все время занят одним — он «изживает» странный мир, в котором не принадлежишь себе, в котором избыточность насилия не позволяет тебе свободно и радостно родиться, жить, видеть, участвовать… Оказавшись случайным ли, добровольным ли заложником этого мира, он честно пытается передать прежде всего стилистически его атмосферу. А в ней, по сути, невозможна ни «лирика», ни «трагедия». В ней просто все никак не может родиться герой, тот, на ком будет держаться тот или иной жанр повествования.
Смотрите, в первом рассказике книжки, названном «Тайная вечеря»… Солдатский ужин в столовке, через описание почти физически ощутимы запахи и слышен гул-бормотание ожидающих своей пайки, а потом — дыхание и чавканье-разжевывание неразварившейся «перлы». И — мухи. С них начинается рассказик: «К сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть. И солдат доставлял их туда, куда надобно им было прибыть по мушиным хлопотам: в столовку, на параши или в больничку…» В мухах этих, собственно, и весь рассказ, ибо их тяжелый полет по немногим известным траекториям и составляет суть этой общеказарменной жизни. Где тот «я-солдат», который появляется в кадре рассказика, только и выделяется из мертвой атмосферы двумя «индивидуальными» жестами — он кладет ладони на колени в ожидании своего котелка и, теребя пуговицу на кительке, первым, без прозвучавшей команды, поднимается со скамьи после ужина… И мысли его движутся в такт мушиным полетам: «…куда Бог муху приведет, если она, по случаю, на него, как на нас, сядет?» Вопрос не вопрос, сюжет не сюжет, может быть, какая-нибудь мораль?
Иногда кажется, что автор имеет это внутреннее желание — морали. Один из рассказов — почти притча. «Часики». Доставшиеся «неправедно» (может быть, не надо было снимать, хоть и прилюдно, с приятеля — пусть и солгавшего, и задолжавшего, — справедливо возмещая убыток), они навлекают несчастья, старослужащие их пытаются выманить и отнять, подлавливают и избивают, приходится прятать, а потом — решиться и отдать освободившемуся из лагеря зеку: «Жалко стало, что заржавеют в земле. Они и стоят чего-то только у людей».
Но все-таки сведбения к моральной форме в прозе Олега Павлова не происходит. Кстати, может быть, по тем же глубинным причинам, по которым его письмо не собирается в энергичное движение сюжета и определенность узнаваемого жанра.
Даже в последнем рассказе «Степной книги», «Беглый Иван», солдат-раб, изнасилованный солдатней и униженный, которому майор-начальник жизнь спас, служивший ему с тех пор бессловесно и преданно, — вдруг, узнав, что майор продает автоматы, и распознав в нем высокомерное небрежение к себе, как к падали, убивает… Даже в этом, заканчивающемся убийством, рассказе — какое-то странное отсутствие, собственно, агента чувства и действия. Как будто убийство не произошло, но «вышло», и какой-то не убийца этот Иван, и в то же время не сказать, что человек, воспротивившийся унижению… Убийство здесь — просто следующий жест персонажа, как бы «средовое движение», столь же «натурально» происходящее, как и предыдущие. Здесь вообще нет того, что можно назвать человеческим решением или действием. Все обволакивает какая-то «дремотная воля». Все происходит как будто во сне.