Откуда-то со стороны пруда доносилось пение отца. Чувствовалось, что каждую новую ноту он брал с особым старанием и осторожностью. Видимо, чтобы не сорвать голос и не вызвать тем самым приступ горлового кровотечения. Боже мой, Боже мой, ведь он так боялся этого!
Максим Александрович и Модест Александрович молча сидели на дне заросшего папоротником балка и жгли костер.
Слабый рваный огонь сполохами освещал их мертвенно-бледные, изможденные, абсолютно похожие друг на друга лица: ведь братья были близнецами. Да, все соглашались с тем, что они походили на мать, по крайней мере внешне, — те же узкие скулы, те же выступающие рогами желтушного оттенка заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, острые, словно срезанные острой бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом до самого лба, жидкие светлые волосы.
Саша же, напротив, был более похож на отца…
В эту минуту отец и перестал петь, потому что врачи из-за его болезни разрешали ему петь не более двадцати минут в день. Это все знали. Это было правдой.
И вновь наступила гулкая тишина, которую нарушал лишь слабый треск сырых веток в костре. Саша еще вспомнил то время, когда на семейных праздниках Максим и Модест аккомпанировали отцу в четыре руки на старом беккеровском рояле, что принадлежал деду матери — Эрасту Андреевичу; его портрет висел в гостиной среди прочих больших и малых портретов родственников. Саша почему-то боялся этого неподвижно смотрящего из-под запыленного стекла худого, остролицего старика с длинной, детально выписанной неизвестным художником жилистой шеей, несколько раз обернутой темно-синим с искрой шелковым платком. И Саша, как ему казалось, будучи полностью подвержен какому-то неведомому смятению и панике, отводил взгляд от ледяных, подвергающих его испытанию надменным молчанием глаз старика, от его презрительно сжатых губ, цепенел, стараясь заставить себя вслушаться в пение отца.