“Отец, отец, отец!” — взывала я по ночам в оконную пустоту. А днем мы варили кашу и жили дальше. Люба по простоте своей думала, что я переживаю из-за поганого хорька. Нет, поганый хорек тут был ни при чем.
Я продолжала ходить на работу и старалась скрывать внезапную перемену в своей жизни. Не такую уж, впрочем, внезапную... Перед глазами у меня стоял доблестный пример тех женщин, у которых ночью арестовывали мужей или братьев, а они утром подкрашивали губы и как ни в чем не бывало — лишь бы никто ни о чем не догадался — отправлялись на службу. Интересно, носить сережки или кулоны было недопустимо, даже обручальное кольцо считалось признаком буржуазных пережитков, а красить губы — пожалуйста, дозволялось. Красить губы было почему-то оставлено советским женщинам.
И все-таки однажды, вычитывая какие-то длиннющие скучнейшие гранки, я вдруг сплоховала и разрыдалась прямо за рабочим столом.
Чем ужасно напугала бедную Люсеньку. Как легко она пугалась! Просто ждала — чего бы такого испугаться.
— Что-нибудь случилось? — спросила она дрожащим голоском.
Мы сидели лицом друг к другу за двумя плотно сдвинутыми столами, она смотрела на меня своими удивительными, широко распахнутыми голубыми глазами и, кажется, сама не прочь была всплакнуть за компанию. К счастью, никого из прочих сотрудников в эту минуту в комнате не было. Ни Людмилы Аркадьевны, ни Татьяны Степановны, ни старшей корректорши Фаины Васильевны, ни даже практиканта Мити.
— Нет, ничего, абсолютно ничего, — замотала я головой.
Но она не поверила.
— Просто сегодня годовщина смерти моего отца, — придумала я. Нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение...
Она вздохнула и еле слышно пробормотала:
— Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я...
Разумеется, это была неправда — она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.
Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне.
— Прочти...
Я кое-как утерла глаза и стала читать.