— Гена, милый, о какой назойливости ты говоришь, когда я ловлю каждое слово о тебе. Ты на редкость благородный человек со страстной натурой, обуздать которую почти невозможно. Но таков же был Пушкин. Обнимаю и восхищаюсь!
— Сам удивляюсь, почему у такого балбеса, как я, эти темы, судьбы мира и отечества, вдруг взялись ниоткуда и заслонили все предыдущие интересы и любопытства? Может, это близость смерти заставляет меня тянуться к бессмертному — к своему народу?
Все еще пока. Твой друг Ломинадзе.
— Дружище, дорогой, при всей твоей необузданности ты никогда не был балбесом, просто ты всему отдавался — как там у тебя? — с искренней экстремальностью, до полной гибели всерьез. Но тебя всегда влекло к чему-то высокому, чему-то более крупному и долговечному, чем наши жизнейчки. И в нашей переписке ты практически ни слова не сказал о быте — о еде, о доме, даже о здоровье. Ты очень красивый человек, Гена!
А из чего берутся захватывающие нас
темы—из боли за униженных и отверженных. И притом родных. Я на своей шкуре узнал, каково быть изгнанным из Эдема, где пируют сильные и правые, каково годами подольщаться к неумолимому швейцару: дяденька, пропустите, я тоже хороший! Но в последние годы я ощущаю униженной и отверженной свою русскую половину. Как будто какой-то лощеный швейцар не пускает мою маму в валютный ресторан “Цивилизованный мир”, и мне уже хочется плюнуть ему в рожу и остаться с мамой. Хоть на пепелище, но только там, где ее не унизят. Живые еще могут постоять за себя, но унижение мертвых снести невозможно. Мне и в своей стране стало не очень уютно жить среди благородных гуманистов, пытающихся перекрестить мертвых героев в трусов и рабов. Я раньше думал: все, кто считает Сталина чудовищем, — мои друзья, а оказалось, его можно ненавидеть не из отвращения к жестокости, но из ненависти ко всему героическому. По крайней мере, нашему. Она, эта благородная вроде бы ненависть, уже начала перекрывать пути к бессмертию: “Ах, вы хотите творить историю? Значит, вы за Гулаг, доносы и цензуру?”