«Ну, не страх... а на уровне инстинкта, что ли. Все знают, куда двинем. Знают: что угодно может случиться. Вот и хочется каждому свое тело отметить. Как бы показать, что это его тело, именно его! Мол, видите, какая тут отметка? — горячился Артем, чувствуя, что Розочкин поддается его объяснениям. — Так знайте, мол, — это не просто так отмечено, это мной отмечено, это — мое! Не трогайте, не ваше! Не нужно портить!..»
Розочкин хмыкнул:
«Глубоко копаете, Ковригин... Ну не знаю. А самому-то не хочется?»
«Никак нет. — Артем пожал плечами. — Перерос я эти шалости».
Несколько дней под разными предлогами увиливал, потом увидел, какую дрянь Васильеву из второй группы на плече соорудили... и снова взялся.
Горы, горы... река.
Тишина.
Как-то уже отвык один оставаться. Что-то тревожит, сосет душу: а где все? а как же теперь я?..
Бог ты мой, какая глупость!
С самого начала все это идиотская ошибка... но ведь влекло, тянуло... сам отыскивал какие-то оправдания, для самого себя находил ответные слова. Нужно было попасть, угодить, чтобы понять, как все обстоит на самом деле. Времени много не потребовалось: стоило лишь переступить порог, увидеть ряды безликих коек, сморщиться от вони промытых хлоркой полов, чтобы осознать сразу и навсегда: «казарма» — лишнее слово, проще и понятней другое: тюрьма.
Тюрьма, настоящая тюрьма!.. а никакая не казарма.
Но теперь уж ничего не поделаешь. Куда деваться? В отказ? — опять тюрьма, только худшая. Голову под пулю? — радости мало. Дезертировать? — есть и такие... сами к душманам уходят... это вообще как на Луну. В безвоздушное пространство.
Гера верно толковал. Артем его не слушал: сам с усам. Да и что мог ему, без пяти минут солдату, рассказать об армии этот штатский — не считать же службой месяц институтских лагерей?.. Но о своем месяце Бронников толковал как о десятилетии. С его слов выходило, что на всем том военном, что еще не вступило в бой, а только готовится к нему, лежит печать мрачного идиотизма. Караулы, кухня, разгрузка вагонов, свинарник, марш-броски, строевая, несуразно ранние подъемы, осточертелая каша и неудобоназываемые куски сала, плавающие в суповой кастрюле и именуемые «мясом», — все это, конечно, недостатки воинской жизни. Зато есть одно важное преимущество: нет нужды думать. Нужно лишь исполнять приказы, а размышлять над ними запрещает устав. В результате мозг обретает чудную свободу и нежится до тех самых пор, пока не поступит очередная команда воинского начальства. По команде следует, в зависимости от обстоятельств, бросить гранату, или выйти на огневой рубеж с автоматом, или кинуться бегом. Совершив же то или иное — снова погрузиться в состояние жизненного отсутствия...
Гера иронизировал, но и Артем его признания слушал с легкой иронией. Ну да, мол, рассказывай.
А оно так и есть. Здешняя жизнь не требует рассуждений. Даже не терпит их...
Почему-то вспомнилось, как на дежурствах в больнице, за полночь, когда схлынет самая суматошная волна вечерней травмы, сядут они, бывало, с Касьяном возле рентгеновского порассуждать... Касьян про божественное, про астральные тела воодушевленно толкует... космос, чернота, сияние вечности!..
Все это осталось в Москве.
Как они там?
Лизка проснется, подойдет к окну, глянет, еще заспанная, в большой глухой двор: слева ржавый рельс вбит посреди неширокой дорожки, чтоб машины попусту не ездили. Две большие липы, несколько жухлых кустов жасмина... в центре детская площадка: песочница, недавно починенные качели и две новые скамьи... возле одной непременно дворничиха Рая с метлой, точь-в-точь как девушка с веслом — только не в купальнике, а в телогрейке и бордовом платке... неужели все так и осталось?
А Лизка небось и не смотрит — что толку смотреть на давно знакомые, привычные предметы.
Обычно к ее пробуждению он успевал уже много чего сделать. И ворчал потом, что, мол, ей бы хорошо в пожарники: вот она спит как сурок, а тут черт ногу сломит, того и гляди, грязью подавишься. Все о ребенке речь заводит, а какой уж тут ребенок, когда за ней самой как за дитем малым.
Послушав, Лизка укоризненно выпрастывала руку из-под одеяла и показывала родинку на нежном сгибе.
— Ну что? Что? — спрашивал Артем, как будто сам не знал — что. —
— Видишь, какая черная, — грустно отвечала она. — Видишь?.. Ты на меня кричишь с утра, и она становится больше... потом начнется рак, и я умру.
Теперь-то ей, конечно, не до размышлений под одеялом.
Те несколько фотографий, что лежали в кармане (она бы и больше прислала, да ему где хранить?), оригинальностью не отличались. Как у всех. Вот смеющийся младенец на простынке... вот размахивает ручонками... вот, сморщившись от напряжения, держит голову.
На обороте каждого снимка любовной каллиграфией: «Сереженька». И дата.
Лизка утверждала, что мальчик — вылитый папаша, хотя, конечно, было трудно проникнуться этим убеждением в силу младенческой смазанности черт.