Рассказы я прочитал — и был поражен. Слюнявый бабник, эротоман, любой глагол относивший к акту соития, — этот развратник писал о возвышенной любви раненого сапера к медсестре, меня мутило от слащавости и дурости, встречались ошибки, позволительные школьнику, на войне не побывавшему, но этот-то — все четыре года отгрохал, от рядового поднялся до старшего лейтенанта, иногда память его восстанавливала сцены фронтовой жизни, от которых у меня дрожь проходила по телу. И этот воин раскисает на бумаге, про какую-то вечную любовь сочиняет рассказики...
Читая его творения (показывать их жене духу не хватало), я укорачивал свои стремления стать писателем, но для проверки, что ли, умения прикладывать грамотно фразу к фразе описал рассказанный бабником случай, стараясь приноровиться к нему, стать как бы им самим, перенестись в 1943 год. Позевывая, кстати, припоминал этот случай бабник, а ведь человек пережил трагедию. Рота его взяла двадцать с чем-то пленных, обосновалась в селе, укрепилась, окопалась, как вдруг приказ: село оставить. Он потребовал уточнения: а что делать с пленными? Ему ответил штаб полка: село оставить немедленно, приняв меры к тому, чтобы взятые вами пленные не влились в состав наступающего немецкого батальона. То есть убить, всех расстрелять. Вот тут-то и забегал бабник, потому что убить одного безоружного — это не представляет никакого затруднения, но двадцать... Строем выстраивать и косить из пулемета Дегтярева? Завалить сарай с пленными соломой и поджечь? Бабник собрал сход, на котором поставил вопрос: селяне и солдаты, что будем делать с немцами?..
Так и не рассказал бабник, как протекал этот митинг и как выполнил он приказ командира полка. Зато я представил себе, как пленных расстреливали с разрешения самой высшей инстанции, народного собрания то есть, перепечатал на машинке и понес свой шедевр в журнал “Знамя”, вожделенно глянув на здание Литературного института, куда уже подал заявление (втайне от жены). Пришел через три недели. Рассказ мой был прочитан, письменного отзыва на руки мне не дали, но в коридоре некий грамотей потрепал меня дружески по плечу и негромко посоветовал:
— Дружок, я тебя умоляю: не пиши больше. Ни о войне, ни о мире.