17 или 18 ноября все того же 1945 года приблудным странником сидел я на перепутье, не зная, куда подаваться и кому я вообще нужен. Ветер жизни гнал меня на запад, но едва за хвостом поезда остался Байкал, как тоска навалилась на меня, я скатился с подножки на какой-то станции и без сожаления глянул вслед приютившему меня эшелону с ранеными и демобилизованными. Во мне что-то звенело, мне чудилась “манана” — и очень не вовремя, я еще не был готов к перемене воздушных потоков; едва я вошел в зал ожидания, как назревающая мелодия упорхнула, потому что я перенесся в военный 1942 год, передо мною мелькнула тень Халязина.
Может, я ошибся с призванием и не к вершинам литературного мастерства карабкаться надо бы, а к балаганному артистизму? Ведь в эшелоне этом, явно подражая Алеше, “земляка” я нашел из-под Караганды, обжился, присмотрелся, прислушался, завязал полезные знакомства с такими же, как я, бездомными, и будущее какое-то мыслилось. Но Россия — это сонм однообразий, и станция, оторвавшая меня от эшелона, была копией той, на которую Алешу и меня посылали в помощь милиции. Новая служба нас не тяготила, норму (восемь задержанных) мы выполняли, и однажды, сидя по обыкновению на втором этаже, заметил я вошедшего в зал командира, очень истощенного и озябшего. Найдя местечко потеплее, он сел на пол и вытянул ноги. Если бы у командира были какие-то непорядки с документами, он поступил бы иначе: прилег бы к краю лежавшей в зале роты, сошел бы за своего, проверенного. О чем я сказал Алеше и с чем тот согласился. Но норму мы еще не выполнили, вот я и пошел командира прощупывать, привел его в милицию, документы его внушили доверие, но в каком-то протоколе мы с Алешей все-таки расписались.
Халязиным был тот командир, Халязиным — вот когда и где вспомнил я повод, заставивший московское начальство — на собственное горе — включить нас в группу, бесследно пропавшую вместе с еще ранее сгинувшим Халязиным.