А внизу, у белого стола, старательный служитель открывает дверцы дарохранительницы, чтобы вынуть тяжелую, драгоценными камнями усыпанную чашу, поднять ее под неотрывными взорами толпы и приложиться к ней. И вдруг с хоров, нависающих прямо над головой Тимотея, начинает звучать орган, сначала его верхний регистр, так, что воздух волнами распространяется от него к алтарю, к жертвеннику, слегка затуманивая всю картину, смягчая очертания, — так видишь преображенный мир сквозь застилающие глаза слезы. А звуки, теперь уже снизившиеся до трубных, все длятся, и Тимотей вновь забывает и о том, что надо дышать, и о Марьетке, которой давно уже нет рядом. В дыму кадила, дурманящий запах от которого быстро плывет теперь к дверям и которое служитель раскачивает на трех тонких цепочках, чтобы атмосфера в том пространстве, что можно окинуть глазом, была еще более густой и пьянящей — тогда, ах, тогда орган затихает на среднем регистре, так что баритональные звуки как бы пропадают, и басы уже не дополняют полифонию, и нить перетекания неуловимой материи из одного тона в другой обрывается, и уже ничто не направит слух в другое русло, и этот во все стороны ширящийся звук, высокий и одинокий, и это парение кадила над молитвами верующих, — все поражает красотой остановившегося мгновения… Пока невидимая тяжелая рука не легла на свет и позолоту, чтобы эта возносящая, великая красота угасла, скрылась во тьме. Большая мохнатая лапа ледникового периода, сметающая все. Лапа, убившая Марьетку.
Три дня и три ночи кряду шел мокрый снег, нападало более двух метров снега. Расчищены были только самые нужные ходы, и они напоминали прорубленные в снежной скале коридоры. За церковью, у холма, возвышавшегося над тесниной города, начиналась узкая извилистая тропа, которая вела к Олень-камню. Там и нашли несчастную Марьетку, опутанную проводами высоковольтной линии, вместе с опорами, обрушившимися под тяжестью мокрого снега и упавшими поперек узкой протоптанной дорожки. Тело ее обуглилось, пестрая некогда одежонка уже перестала дымиться.
Когда мир вновь вернулся в свою привычную колею и зимняя оттепель сменилась весенними ветрами, носившимися по долине с запада на восток, Тимотей зашел к Томажу и на кухне, между плитой и цинковым ведром с водой, увидел продолговатый черный футляр.
— Что это? — спросил он.
— Скрипка, — угрюмо буркнул Томаж.
Тимотей молча взвесил футляр на руке.
— Открой, — сказал он.
Тот, Томаж, пробурчал, что все это ему и так осточертело.
— Да открой же, — повторил Тимотей.
Томаж поморщился и сказал, что от этого несносного скрипа его уже с души воротит.
Потом пришел отец Томажа, одетый в темно-синюю железнодорожную форму со внушающими почтение золотыми нашивками. Тимотей забился в угол, стараясь остаться незамеченным, но глаз с таинственного предмета не сводил, так что отца Томажа просто не могло не осенить: футляр надо-таки открыть. Так и не сняв фуражки с блестящим козырьком и витым позументом, он прошелся по мажорному звукоряду.
И сказал — скороговоркой, как бы в свое оправдание — о гармонии, которой он безуспешно пытается добиться, о струнах из бараньих кишок, всасывающих ее, как бездонная воронка. Может быть, он, Тимотей, знает, где ее найти?
Тимотей еще больше вжался в темень угла и, улучив момент, когда отец Томажа отвернулся, выскочил из дома и обходными, безлюдными путями, по краешку долины, где прохожие нечасты и задумчивы, побежал домой. Всю дорогу он сквозь прерывистое дыхание твердил себе: о, вот если бы у меня была скрипка, у меня будет, будет скрипка!
Неожиданно — что Тимотей смог оценить лишь по прошествии многих лет, на которые лег зловещий отсвет его решения отказаться от всего, хоть как-то связанного с музицированием, — его пыл, всепоглощающая вера, упрямая необъяснимая решимость встретили благосклонную реакцию дома и в широком кругу родственников, из которых можно было выудить некоторую сумму на приобретение скрипки, хотя бы маленькой, три четверти.
И вот началась лихорадочная беготня, которая должна была увенчаться обнаружением какого-нибудь завалящего экземпляра скрипки, ведь в те послевоенные времена не было ни одного магазина со столь бесполезным товаром. Кому были нужны музыкальные инструменты, если в два часа ночи надо было занимать очередь за хлебом, который начинали давать в шесть? Однако владельцы ненужного хлама — если они вообще помнили о своих сокровищах — время от времени что-то продавали, когда им случалось с изумлением узнать, что вещь, о которой они и думать забыли, имеет сумасшедшую цену.