Андрей, взглядывая на часы, усмехнулся этой странности. Он сказал: нет, это не снег и не холод, это что-то свыше. А Тимотей ему ответил: но ведь до снега еще хоть как-то можно было играть. Андрей махнул рукой и сказал: «Ну давай свою трубу сюда, — и окинул взглядом цех. — Давай-давай, — повторил он, — сейчас мы ее разберем, ты пойдешь на ту сторону, положишь деталь на валки, чтобы она выровнялась, а я поймаю ее здесь, вот так, видишь, — сказал он и встал между станом и желобом, что категорически запрещалось, — перехвачу, чтобы она не угодила в этот паршивый хлам». Не успел он это выговорить, как со стана прикатилась пятидюймовая труба, ввинтилась Андрею в живот и, пригвоздив его к желобу, вышла со спины в области почек. Андрей уронил руки на станину и испустил дух. Когда механизм остановили, трубу пришлось перепиливать возле самого тела, только так Андрея удалось с нее снять.
Мороз не отступал. В последующие дни он даже усилился, и сухой, уже в небесах смолотый в порошок снег занес маленькие детские следы вдоль широких протоптанных троп на склонах и косогоре над церковью и дальше, у Олень-камня, где проходила высоковольтная линия, опоры которой гнулись под белыми наносами, и страшные провода свисали чуть ли не до земли.
Скрипела под тяжестью прибывающего груза и ледовая пирамида. Внутри ее оставалось помещение, залитое непонятно откуда льющимся голубым светом великого оледенения и напитанное зябким теплом тишины; ее усугублял мерный ритм тяжеленных капель, падавших с фантастических сталактитов, которые свисали с невидимого потолка и угрожали пробить скорлупку фундамента и раздробить все внизу, там, куда их звала гравитация.
Тимотей деревянной походкой, с черным футляром под мышкой ковылял в почти позабытое им убежище, в свою среду обитания. Возле угловой опоры ему удалось найти щель, он пролез внутрь и неуверенно застыл на волнообразной, с наплывами, ледяной поверхности. Все еще прижимая футляр к себе, он вслушивался в ледяное космическое спокойствие, закрыв глаза и обратив лицо вверх, к ненадежной защите каркаса. Капли катились по его лицу, собирались в ручьи, которые затем струились по пальто, стекая прямо в хлипкую обувку. Вскоре пульс Тимотея совпал с ритмом падающей прерывистой влаги, и теперь он мог открыть футляр, вынуть из него инструмент и собрать его. Потом он постукал кулисой по ледяному столбу, извлекая из него голубой прозрачный звон. О лед, ты, подобно огню, ровняешь все и вся… На мокром лице Тимотея возникла улыбка, в этот же момент он вздрогнул от мысли, произнесенной вслух: а ведь именно таким образом можно поправить кулису, которая все застревает и застревает. Он вставил деталь между двумя жесткими сталактитами, навалился грудью на инструмент и стал с усилием проталкивать его вперед. Сначала раздался скрежет металла, и только потом подался лед, его огромные корни там, наверху. Огромные сосульки лавиной сорвались вниз, Тимотей едва успел отскочить, чтобы неуправляемая физическая масса, всегда неизбежно стремящаяся вниз всем своим удельным весом накопленного зла, не погребла его под собой точно так же, как она смяла в лепешку его инструмент. Из-под ледяных глыб и колкой крошки наружу торчала лишь желтая, теперь очень светлая латунь той части трубки, где находился вентиль для стока слюны и сконденсировавшегося горячего дыхания, создающего тоны и звуки всей этой музыки.
Тимотей больше никогда не пытался приобрести новый инструмент, даже чтобы играть хотя бы иногда для себя. Он продолжал работать в прокатном цехе. Со временем его произвели в сварщики, затем он стал помощником главного сварщика и, пройдя специальный курс обучения, возвысился до главного. После долгой череды лет ему посчастливилось переселиться в не бог весть какой, но все же защищенный от невыносимого металлического грохота бригадирский кабинетик в углу цеха. На пенсию он ушел в чине мастера, имея за плечами сорокалетний стаж верности трубопрокатному производству.
Он сразу же и безоговорочно понял, что все жизненные цели рано или поздно находят свое окончательное и последнее выражение — как ручьи, сливающиеся в реку, — в одной-единственной форме, которая порой сродни просьбе и гласит: быть здоровым старичком. Ведь что бы там ни происходило в прошлом, что бы им ни двигало — все кончалось крахом, или оставалось только в памяти, или оказывалось ничтожным, и если хорошо подумать, то можно утверждать, что все, что случалось, случалось именно ради последнего соображения, которое теперь стало — не мыслью, нет, но принципом, путеводной идеей. Этой идее он подчинил распорядок дня, а также недели, месяца и даже свой сезонный жизненный ритм, и небезуспешно. Из достойных упоминания отклонений в состоянии здоровья он мог бы назвать лишь одну не особо серьезную операцию на желудке, и та была следствием неумеренности и беспечности в молодости. Даже стрелы Артемиды пролетели мимо, нисколько не задев его.