Он, как можно предположить, бежал свою с помощью госбезопасности. (АПН, особенно в ту пору — своего начала и расцвета, было хорошей крышей для агентуры.)
7.2.94.
Прочел Сараскину в «МН» (№ 5) про народ. Среди мотивов народного раздражения («одурение») рассматриваются многие, но главный, м. б., связанный с инерцией социального воспитания и социальных взглядов (справедливость!), ею опущен. Сараскина думает, что поминаемый ею народ новую мифологию (деньги как главная цель и собственность как основа благой жизни, счастливая) принял. Но, кажется, это не так, и «серые зипуны» (Достоевский в эпиграфе) еще могут кое-что сказать сами. Сараскина же думает, что сами они ничего сказать не могут.
18 февраля утром умер отец. <…>
Я запомню: как вечером собирался уходить домой и стоял у притолоки дверей той комнаты, где на диване лежал отец, и он попросил: «Не уходи».
Казалось, в тот вечер ему было все равно: он почти не разговаривал, т. е. вообще не говорил. Говорили мы с Ирой, уговаривали поесть каши и т. п., а он отказывался. И тут вдруг неожиданно: «Не уходи».
И я, понятно, задержался, что-то сверх всего почувствовав — нашу связь.
Когда я ездил к ним по три раза на неделе, уставая и, в сущности, больным, лишь отец, словно пробуждаясь от своей отключенности, беспамятства, провожал меня до лифта, жалел меня, — нет, не говоря, а ясно давая понять, что он видит, как я урываю это время, отнимая от своего, чтобы быть с ними, стариками.
Сквозь все ужасающее это беспамятство, такое бытовое уже, привычное, не способное уже напугать, вдруг в редчайшие моменты, мгновения проступало в отце — из глубины, из остатков сознания — понимание своего положения, своей обреченности.
Для себя он уже был чем-то только сиюминутным; его память перешла к нам — в меру нашей памятливости, и я на прогулках напоминал ему его жизнь: Смоленск, войну, послевоенную Ухтомку…
Теперь его нет совсем. И «сегодняшнего», «сиюминутного». Я не испытываю потрясения; я был к этому готов; за время больницы я подготовлен ко всему.
Я не потрясен, но с ним перешла в абсолютное прошлое часть моей жизни. Это что-то дорогое, уходящее на дно моей души. Туда, где уже многое — многие памяти — скопилось.
В ночь на 19 февраля.
Бедный мой папа!
Было что-то фатальное в том, как уходила память. Наверное, если б в свой час мы сильно бы вмешались в вашу с мамой жизнь, можно было бы помочь.
Но человек — растение в своей почве. Почву эту невозможно было изменить.
Эта сильная последняя тяга — как в трубе: с нею не справиться.
У меня сухие глаза; я это знал, и я был бессилен тебе помочь с двадцатых чисел декабря. Прости меня…
Мои сухие глаза ничего не значат. Все во мне.
Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет. Это же не война, чтобы косить всех подряд. Это же жизнь, и она должна продолжаться.
Я буду помнить только лучшее. Твою позднюю гордость за меня. После всех разочарований во мне. И твою любовь к литературе, перешедшую ко мне. Стена неизбежности. Вот на что надо тратить свои упрямые лбы!
22.8.94.
Пребывая в Кронштадте, А. Н. Яковлев (он привез кронштадтскому командованию радостную весть о скорой реабилитации мятежников 1921 года) беседовал с корреспондентом ленинградского ТВ о разных умных вещах. «Ну вот, — говорил А. Н., — многие жалуются, что не стало идеалов. Чепуха. Разве не прекрасный идеал — свобода?! Разве мало этого идеала?» И глаза одного из вдохновителей перестройки молодо вспыхнули…
Услышь я эти слова где-нибудь в году восемьдесят шестом — восемьдесят седьмом, может быть, и мои глаза в ответ тоже вспыхнули бы. Но сегодня ничто во мне не отозвалось. Слова были веселы не в меру; они исходили из какого-то другого, сановного опыта — не моего, не моих близких, — из опыта какой-то благополучной и сытой свободы, из чувства превосходства над людишками, не понимающими своего счастья…
Я не понимаю счастья быть одним из участников перехода к капитализму. Я к ним не принадлежу.
Свобода оказалась двуликим Янусом: она повернулась блудливой мордой к большинству моего народа.
Свобода требовала бережного обращения, но после августа 1991 года политическая ставка была сделана не на лучшие, а на худшие качества человека, и свобода на то и сгодилась: на оправдание блуда, наглости, насилия, хамства, цинизма, агрессивной безответственности.
Это, конечно, приятная новость: вот-вот реабилитируют кронштадтских мятежников; на очереди, говорят, полное оправдание русского крестьянства (сподвижников Антонова, т. н. «кулаков», «подкулачников» и т. д.); потом, возможно, придет черед Фаины Каплан и т. п. Не могу понять Временного правительства, особенно его министров юстиции, почему они для пущего торжества свободы в России не реабилитировали, к примеру, декабристов, моряков «Потемкина» и «Очакова», или Желябова с Перовской, или Каляева? Да и ленинский Совнарком мог прославиться на том же славном поприще. Что-то им мешало, и тем, и другим. Не хватило истинного осознания своего исторического могущества, своей безграничной власти над прошлым…
…Боже, как они пинают мертвых, мужчин и женщин!