Попади мне, рецензенту, эта рукопись в не столь далекие годы, я всю шпионскую муру порекомендовал бы изъять и все силы автора бросить на подвал, где кому-то граммы жалкой пищи отпускались, а у кого-то их вырывали изо рта, и уж конечно, акт зачатия сделал бы главным, под него подогнал бы всю историю блокады, тут и жизнь при смерти, и жизнь после смерти. Только мысль могла представить такое зачинание новой жизни, эту композицию тел, потому что разогреваемый и массируемый Ленечка Наймушин не мог быть изображен никакими техническими или подручными средствами. Он был внутри искусственно созданного подобия гнезда. Его высиживали или вылеживали мужчина и женщина, и там же, в подвале, среди предсмертного котеночьего писка детишек, они, мужчина и женщина, безмолвно поклялись: спасти того, кто начинает оживать, а ту слизь, что после их судорог вцепится в плоть, вскормить, выпростать из чрева и отдать людям, солнцу, небу, рукам своим.
Сон сломил меня. Надо мной громыхала, как над Леней, канонада спаренных сердец, меня раздавливал в окопе танк, и я находил спасение в складках теплой местности… Я спал нервно, вздрагивая и вскакивая. Утром сунул папку с рукописью за пазуху, никому ее не доверяя, и смотался в столовую, потом покружился около моста Лейтенанта Шмидта; меня тянуло к кассирше музея. Что-то хотел узнать у нее — то, наверное, часто ли блокадники приносят свои воспоминания сюда, в музей, то есть не подброшена ли мне рукопись злонамеренно?