Можно, конечно, отвернуться и заняться созерцанием предельных абстракций, но это не слишком действенно. Необходимо заговорить всерьез и напомнить то, что ты видишь — ведь это перед твоими же глазами “автобус, безбожно кренясь”, пилит куда-то то ли на Черную Грязь, то ли еще в какое-то не менее гиблое
место.
Если прочитать раннего Цветкова, по рифмам его можно спутать с Беллой
Ахмадулиной. Если под определенным углом посмотреть на поэтику Гандлевского — в ней легко угадать Чухонцева. Но они пришли раньше, когда грань между “советским” и противоположным ему еще не установилась в умах пишущих и печатающихся. В то время, когда пришли поэты “Московского времени”, интеграция в писательский процесс была если не вовсе недопустимой, то крайне нежелательной. Чтобы сохранить за собой право говорить от имени частного — честного — человека, поэтам пришлось пойти на решительные социальные поступки — на отказ от публикации: прогибаться нельзя. “Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьезно, — действительно имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае, в советской печати. Можно было быть занудой или весельчаком, трусом или смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя” (“Трепанация черепа”)4.
Не следует принимать подачки у тех, кого ты концептуально отрицаешь, потому что это разъедает структуру стиха. Так социальность становится поэтикой.
“Некоторые стихотворения” состоят из двух разделов. Первый — это некоторое избранное. Я думаю, у любого поклонника поэзии Гандлевского есть свое и оно вряд ли полностью совпадает с тем, которое здесь приведено. Второй раздел — это новые стихотворения. Впрочем, все они печатались в периодике. “Вы читали меня в периодике?” Читали, конечно, поскольку каждая публикация поэта, редкая и краткая — прочитается сразу и в первую очередь.