— Нормальная. С ума сходит от любви. Вот вам блинчики, пирожок. Мечтает задержаться на пересылке. Бытовая. Родить надеется. В крайнем случае притормозится в бухте у Магадана или на двадцать третьем километре в больничном городке. Влюбился, честное слово. Родных растерял. Написать некуда. Разогнали немцев по стройбатам, по тюрьмам…
— Освободитесь… Найдется милая, — утешал я.
— Ждать надоело. Ждать и догонять — хуже некуда. Побывайте у бабочек. Не пожалеете…
Сходить в амбулаторию женской зоны я мог запросто через обычные воротца, на которых стоял самоохранник, строгий, правда, но я мог сослаться на крайнюю необходимость побывать там.
— Идите, доктор, — сказал он мне. — Но не больше полчасика. Пять минут на дорогу туда и обратно и пятнадцать там. Без неприятностей для меня.
Я взял десятка два порошков кодеина у пожилой медицинской сестры, пообещал прислать ей кое-что из наших лекарств и пошел обратно.
На пути меня встретила группа молодых женщин, они шумно повторяли:
— Доктор, или со всеми живи, или ни с одной не живи!
— У меня и мыслей нет таких — жить с кем-то! Да еще со всеми. — Я смеялся.
— Мы знаем вашего брата. — Красотка мешала мне идти. — Вам только добраться.
Поблизости от ворот застенчивая девушка, плохо говорившая по-русски, попросила у меня воды.
— Когда ваш дневальный будет нести два ведра — немножко мне в котелок. Нам ее дают умываться только-только, а женщине без воды нельзя.
— Вы откуда? По акценту?
— Я из Эстонии. Лайма зовут меня.
Зеленоватые глаза, темные ресницы, а в общем-то лицо утомленное. Мог бы дать ей хлеба, что-нибудь из посылок, хранившихся под моими нарами, конечно, самую малость. Будущее Лаймы, колымское, казалось мне страшным. Не попала бы она в руки блатарям!
На следующий день Федор дал эстонке немножко воды.
— Выучилась на артистку, — рассказывал он. — Мать успела сбежать в Швецию, а Лайма застряла. Дали десятку. Не пропадет. Артистам на Колыме живется почти как на воле.
Я послал ей пайку, велел Федору давать побольше воды. Сколько? Не пол-литра, а литр.
— Многовато — литр, товарищ доктор, их в ведре всего десять, а пол-литра можно, постараемся. Придет она к вам ночью в шинели, в буденовке. Да вы не отказывайтесь — на меня свалим грех. Ну, посижу в карцере и вернусь в этот же барак. Ривкус не узнает о вашей встрече. На меня свалим.
— Откуда ты взял — придет Лайма?
— Да я на эту Лайму три литра воды израсходовал. За литр и за пайку любая красавица прокрадется в полночь. Ну, пусть поломается, подумает. Но куда ей деться? Передала спасибо тебе.
Что делать? Похаживал я поблизости от самоохранника. На коротких стебельках подорожник поднялся: большие в жилках листья в прикорневой розетке. Лиловые тычинки. Тонкое благоухание. Вспомнилось Подмосковье, луга, склоны, тропинки. Волей дохнуло, жить захотелось…
Случилась в женской зоне вторая, минутная встреча с Лаймой, после чего я сказал Федору:
— Буду ждать ее. Кажется, она согласна…
— А чего ей терять? Ручаюсь — не захватят. Ну уж в крайнем случае прошмыгнет на мою постель, если не успеем скрыть ее под нарами. Я вину возьму на себя. Под нарами? А очень просто. Под вашей постелью две широкие доски, чтобы Лайму спрятать, а там ящики с посылками, колбасой пахнет. — Он рассмеялся. — Немец трепаться не любит.
— А если она не согласна — под нары?
— Не согласится — на мою постель. Не дура. Был разговор. При всех возможностях я выступаю виноватым.
Умер мой первый дневальный, в прошлом киевский профессор, добытчик золота на Колыме. Вечером угощал меня украинским печеньем из посылки, а ночью тихо скончался. Не постучал ко мне в фанерную перегородку. Сердце! «Скачущий» пульс.
Все старички ждали волю, почти не было смертей в бараках, и вдруг она случилась. Погоревали, постояли тихо у ног страдальца. Федор сказал о профессоре:
— Скоро бы домой приехал… На Колыме выжил, а здесь…
Унесли труп, убрали постель. Самое страшное — умереть в тюрьме, в лагере: не обмоют, не обрядят в чистое.
Я взялся отправить в Киев незаконченное письмо старика к дочери и внукам, оно было нежное, с подробностями из детства дочери. Я запечалился — каково-то будет родным профессора?
— Наревутся, — ответил Федор.
С волнением ждал условленную встречу с Лаймой. Долго тянулся день. Под вечер пошел теплый дождик. Федор, вернувшийся с кухни, сказал, что Лайма собирается. Солнце медленно закатывалось, еще медленнее темнело.
В назначенное время немец сел у дверей моей комнатки, поглядывал в длинный полутемный барак, ожидая Лайму. Старички покашливали. Многие страдали бессонницей, да и днем высыпались.
— Невозможный народ, — злился Федор. — Днем дрыхнет, а ночью ворочается с боку на бок. Дед, ну что ты прешься к нам в полночь? Какой порошок? Совесть отморозил на прииске. Блох здесь нет. А вы прилягте, доктор.
— Шагает! Шагает в шинели, в буденовке. Бодро идет наша птичка. Старье принимает ее за мужика.
Сердце мое колотилось. Федор потушил свет, ушел на свою кровать в бараке поблизости от моей двери.
Примерно через полчаса Лайма спросила:
— А спрятаться здесь негде? Как говорится, на всякий случай?