Приезжал скупать пушнину бывший охотовед, хлебнувший денег, дебелый и белобрысый. Таежные мужики были снаружи заскорузлые, как в корке, и внутри мягкие, а тот, наоборот, снаружи подавался, но внутри твердел арматуриной. Отошедший от тайги, но привыкший верховодить, он теперь подлаживался под мужиков, завоевывал их и особенно неуютно чувствовал себя при Дядьке, который ближе всех казался к какой-то первой правде и так ею потрясал, что было неловко и за свои деньги, и за деятельность, и за раздавшееся лицо, и деловая правда его казалась лукавой и последней с конца.
Сам Дядька был длиннорожий, с выразительными, живо глядящими глазами и порой имел выражение стоящей в траве щучары — такое же неподвижное, немного хитрое, немного веселое — дескать, самому смешно, как затаился. Майка с черными бретельками, витые руки, выпуклые ключицы. Худой и крепкий, с темным узором волос на груди и темным красновато-синеватым телом. По руке от локтя вниз вдоль длинного шрама белая строчка — когда-то разбился в городе на мотоцикле. Пришел в больницу вывинчивать болты, и врач спросил, под общим наркозом делать или под местным, и Дядька сказал: “Давай под местным!” И вот врач пыхтит, елозит отверткой в мясе по шлицам, срывает их и никак не отвернет, а Дядькина морда ширмой отгорожена, и Дядька из-за ширмы участвует: “Чё, никак?” — или: “Слышь, а там винты-то накрест или какие?” И маленький Колька так любит эту историю, что всегда просит рассказать, особенно на ночь, — отца-то нет, а мать с Бабкой не шибкие рассказчицы.
Служил Дядька в армии где-то в северном городе, там же и остался на работу строить общежития. Там и пили оравой, там и женился, там и сын родился. Там, приходя на развезях, воевал препирательски с тещей, пока та не приварила его сковородкой по реповищу. С того дня все и посыпалось, и уехал он обратно к матери, где, побузив лет пяток, стал потихоньку замирать и заранее жить как дед.