Ни подвигов, ни подлостей — такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд — все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.
Страшен же мир, в котором ты живешь.
Но другого нет.
Чего ты хочешь?
Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, — полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, — какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно — я знаю, что невозможно, — пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста... Пусть остается надежда.
Ты веришь в бессмертие?
Как медик — нет, как человек — сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, — слияние с бесформенной студенистой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.
Тогда... сказал он, предлагая.
Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.
Человечество мечтало об этом веками.
Я — не человечество. Я не смогу.
Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.
XVIII
Садху в грязно-белой рванине, жилистый человек с красными глазами (он снова принял катышек опиума), сидел в тени шипастого кораллового дерева, покачиваясь взад-вперед. Он не сводил глаз с высокого иностранца (не он один); видел, как тот рассеянно наблюдал марш Армии спасения; как покачнулся; как бурый монах подскочил к нему и, поддержав непривычного к цейлонской погоде человека, сунул ему в руку сандаловую коробочку.
Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.
Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.
Чехов что-то сказал ему — кажется, поблагодарил — и поплелся к озеру.
Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.
Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.
— Ты дал ему это? — спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. — Дал ему
Монах медленно поднял голову:
— Потому что он никогда этим не воспользуется.
XIX
Кажется, Гёте, указывая тростью на звездное небо, говорил: “Вот моя совесть!”