Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу — нет, только Катькину — родню, — каждый обретал устойчивую кличку: “пьяница”, “балбес”, “потаскуха” — никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда — вернее, отказ ее аргументировать, — она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички — поехали развлекаться, — когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун...
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: “Ты еще живой?” Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова — высшая святыня — для нее ничего не значат, пускай тогда или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. “Ах ты!..” Она задохнулась и попыталась что-то... не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что наказание не должно перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души — у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась на бок.
— Убирайся! — Она швырнула мне мои штаны.
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо — совершенно белое и каменно спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я — увы мне — принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этогослова.