А для меня, наверное, так и останется загадкой,
за счет чегоавтор книги, сохраняя, очевидно, присущую лингвистическому сознанию абсолютную четкость и естественную дляинтеллигентногомировосприятия способность к трезвой рефлексии, умеет, оставаясь человеком “своей эпохи”, быть столь современной и по-мальчишески смелой. Тут мне вспоминается старинный апокриф, за точность изложения которого не поручусь, норемупредставлю близко. Итак, репетировал что-то однажды Всеволод Мейерхольд, передвигал актеров по сцене, дирижировалсостояниямии прочее. И все бы хорошо, датого самого, что знал про себя и желал видеть на выходе, — не было. Неожиданно в помещение заглянул Станиславский, поинтересовавшийся происходящим. Всеволод Эмильевич осторожно и по-свойски пожаловался. Автор “Моей жизни в искусстве” вскарабкался на сцену, что-то шепнул одному-другому, кого-то поменял местами, хлопнул, что называется, в ладоши... ито самоесразу образовалось. Потрясенный радикал-новатор обратился к классическому реформатору: “Костя, скажи, как ты это сделал?” — “Что сделал? — рассеянно переспросил родитель небезызвестной системы. — Ах, это... Ну, это — знаешь ли, просто талант”.Подозреваю, что — внутренне — Р. М. Фрумкина очень молодой, почти юный человек. Рассыпанные по книге там и сям упоминания о своем читателе и вообще собеседнике также обнаруживают его, собеседника, весьма молодой, не только внутренний, возраст. Читая авторские эссе в “Русском Журнале” и “Неприкосновенном запасе”, я нередко останавливаю свое внимание на ее пассажах, посвященных тем, на кого старшим принято надеяться. Молодым. И обнаруживаю редкий случай ровного, заинтересованного,
не игрового, ни к чему, кроме определенных надежд, не апеллирующего тона. Они ей интересны, она уважает их взгляды, сохраняя свой в более чем трезвом тонусе.