Я понимал, что, если открыто объявлю о своем уходе, на мне повиснут, потребуют объяснений, — поэтому я выбрался на волю через уборную. У гремучих ворот солдат в кипе предупредил меня с южнорусским выговором: “Здесь гулять опасно”, — но покушаться на мое право свободного передвижения не стал. И я зашагал под горку по спирали с таким облегчением, что мне стоило больших усилий не перейти на рысь. Правда, страх преследования оставил меня только тогда, когда колючая проволока окончательно скрылась за желтой каменной сопкой.
Я поискал взглядом сапфировое облако — оно светилось ослабленно, как лампочка среди бела дня, но вполне зримо. Даже при солнце, которое хоть и не жгло, но сияло вовсю, словно где-нибудь под Ашхабадом, над Копет-Дагом… Нет, светиться при туркменском солнце — такой ореол тоже чего-то стоил. Но мне уже не было до него никакого дела. Я не собирался меняться ему в угоду.
Меня не догнала ни одна машина и ни одна не попалась навстречу — все истово блюли день субботний. Но пока я в этом не уверился, я был способен думать только о том, как бы не случилось погони.
Я отмахал километров пятнадцать, прежде чем сумел успокоиться. И перестал ощущать каменные стада на вершинах холмов чужими и враждебными. Наконец я почувствовал себя как дома — где-нибудь в районе Джезказгана. И тут-то на меня опустилась единственная доступная смертным долина блаженных — мир воображения, оплодотворенного памятью, — в этой долине мы снова стояли у белокаменных сплетений брамы Заборовского, и Женя снова была юной и прекрасной, еще открытой чужой страсти и чужому слову, и я взывал к ней, твердил, объяснял, растолковывал, ваял, ваял в ее душе тот идеальный облик, каким я стремился предстать пред ее идеальным обликом…
Я изо всех сил старался показать, сколь близка и дорога мне ее сапфировая греза: да, создание этой страны и чудо, и подвиг, — но ведь жить только для того, чтобы выжить и утвердиться, — может, для кого-то этого и достаточно, но только не для нас. Победители оставили нам единственное, но зато самое драгоценное достояние — грезы, и если в качестве творцов вселенских грез порой мы забирались слишком далеко, все равно это в тысячу раз красивее, чем творить трудовые и воинские подвиги для себя одних. И если наша преданность миру умствований и фантазий порождалась отсутствием собственной
почвы,я готов отречься от всех прошлых и будущих черноземов. Ибо настоящая почва человека — его воображение.