Скрепя сердце я не могла не признать — ничто так не подходит для «стори», как внезапная гибель блестящей и знаменитой молодой женщины. Никакая смерть молодого мужчины не произведет и половины того впечатления — мужчинам словно предписано умирать, по молчаливому всеобщему согласию, если не на войне, то как-то иначе, дело житейское, как будто ничего лучшего от них, бедолаг, и не ждут, и поэтому в случае гибели мужчины, пусть и молодого, оценивается не сам факт смерти, а то, насколько смерть удалась: принял ли он ее бесстрашно выпяченной грудью, выполнив тем самым полностью свое мужское предназначение, или, может, струсил и показал спину, предназначение тем самым позорно провалив, — такой себе death-control со стороны общества, и поэтому Гию Гонгадзе мы не забудем до тех пор, пока не заполучим в собственные руки его подлинную, живой кровью истекающую смерть, а не бог весть чьи безголовые останки, а вот Вадика Бойко, лицо украинского ТВ начала 1990-х, который перед взрывом у себя в квартире показывал коллегам папку с документами и радовался: вот они, коммуняки, все у меня тут, наконец-то, завтра увидите! — а когда рассеялся дым, все увидели только его обгоревшее тело и просевшие после взрыва бетонные перекрытия в квартире, — Вадика не вспоминает уже никто, а чего его вспоминать, если с ним и так все ясно?.. Совсем другое дело — смерть молодой женщины: в такой смерти всегда видится что-то противное природе, потому что сразу ударяет мысль о потомстве — и если его нет (уже не будет!), и если есть (кто ж теперь позаботится, кто присмотрит, а кто ж сиротинушке головоньку омоет, — бесконечная народнопесенная тема, которая тянется сквозь века). «Стори» тут совершенно необходима — именно чтобы восстановить естественный порядок вещей: представить именно эту, попавшую в фокус объектива смерть ужасным исключением, вопиющим нарушением этого порядка, за которое кто-то или что-то неизбежно должен держать ответ, — если не сейчас, то когда-нибудь, если не перед людским, то перед Божьим судом, — и если жертва в своем житейском амплуа была принцессой, с колыбели осыпаемой гостинцами фей, как на праздничном шопинге (в чем уже просматривается некий обещающий намек на правонарушение, некая изначально заложенная в условие задачи несправедливость: за что это, спрашивается, ей одной так много?..), и если, в придачу, при жизни она никогда в роли жертвы не выступала, даже не примеряла на себя таковую, из гордости, из принципа или еще по какой причине, то логичнее всего будет на нее же и возложить вину — пусть несет, раз такая цаца! — и на этом дело закрыть: чур меня, чур, со мной такого случиться не может. Такая «стори» — не что иное, как заговор, заклятие для отстранения: она накрывает собой чужую смерть наглухо, словно непробиваемым стеклянным колпаком музейной витрины, — можно смотреть, ходить вокруг, можно водить по стеклу указкой: урок, как «не надо» жить, чтобы не оказаться в расцвете лет под двумя метрами земли, — быть осторожной за рулем, придерживаться правил дорожного движения, не вступать в сомнительные связи, не рисовать странноватых картин и, вообще, не слишком в ы д е л я т ь с я… Все мои настырные а), b), с), d) и-так-далее были тщетными, щенячье жалкими атаками как раз на эту витрину из прочного стекла — посягательством на великую самозащитную веру людей в то, что смерть — чья-то, а значит, и наша собственная, — в принципе д о л ж н а иметь вразумительное для нас обоснование: мир справедлив. И что же можно было реально противопоставить этой вере — ведь не то писклявое, по-детски глупое и беспомощное: так н е ч е с т н о?