На часах было восемь — ни звонка от регента она не услышала, ни будильника, сморенная нынешней ночью.
— Тише вы! — Она сама заорала наконец, и тут они оба замерли, и это было достаточно, чтобы схватить за ошейник собаку и, не отпуская ее от себя, повернуть задвижку.
Вопреки всему Агапий стоял за дверью благостный и тихий, попросил шепотом:
— Гляди на меня.
Руки по швам, лицо подтянулось. Видно, не спал, да и спит ли когда? Кажется, есть такая болезнь.
— Гляди, гляди!
Он был в клобуке, с воздвигнутым за ночь крестиком из спичек, торчащим над макушкой, как над маковкой церковной. Поджигатель, раскаялась, но и такса задумалась, взирая на Агапия, а тот прилип к зеркалу, не отводя от собственного изображения млеющего взгляда:
— Вот теперь лик! Теперь красота, и на угодника я похож. На Николая.
— У Николая глаза светлые, — сказала хмуро.
Но он отмахнулся:
— Да уж это десятое, сестрица. Главное, что угодниче преизрядный, как матушка говорит Елена. И милиционер ее, он тоже: где угодник твой, пусть паспорт несет. А ты исподнее давай, в дорогу пора, а красоту в пакетик упрячь. И плиту разожги, похлебаю супцу.
— А к Причастию?
— Какое ж Причастие, женщина? Молочное ел! Спал на мягком! Вечор не исповедался. Нет, суп буду и чай с вареньем, а ты подарки дари.
— Где мои четки? — спросила дочь перед тем же зеркалом, в котором Агапий и часу не прошло, как разглядывал себя в монашеском клобуке.
Четок не было, но и ничего не было из того, что вблизи лежало, поодаль висело, а в комнате и таилось, и разбрасывалось по коробочкам, и мерцало, и пахло, и валялось вроссыпь, бесценное, как бусы бабушки, грошовое, как мельхиоровые браслетики.
— Как ишак слизал. Подушиться нечем. — Дочка торопилась, опаздывая и на ходу глотая завтрак; на ней был чужой вытянутый на локтях свитер, а губы и веки намазаны сиреневым, — странная мода оттуда еще больше бледнила лица здесь, но все так красились, и она сама вечерами, а днем зачем же? — но сейчас не встревала.