Но ко времени культа Петра Пушкин прошел уже через личное и лирическое переживание темы презрения. Тема эта вдруг необычайно активна у Пушкина в его южные годы; к Михайловскому ее острота уже в основном исчерпана. Острота же падает на кризисный 1823 год, и сама же она, острота мотива презрения, и дает одно из свидетельств об этом так называемом в пушкинистике «кризисе 1823 года». Острота состояла в том, что после внешних исторических характеристик Петра и Наполеона тема вдруг становится личной и внутренней — лирической — и философской — метафизической. А субъектами темы становятся сам поэт и овладевший его сознанием «демон», открывающий ему глаза на тему и «на людей» («Я стал взирать его глазами, / Мне жизни дался бедный клад <…> И взор я бросил на людей…»). Лаборатория пушкинской мысли, где совершаются превращения темы, — большой черновой контекст из нескольких сплетенных друг с другом текстов с блуждающими, переходящими из текста в текст фрагментами. Эти тексты — «Мое беспечное незнанье…», «Демон», «Свободы сеятель пустынный…», черновики двух первых глав «Онегина». Текстологически этот контекст давно описан пушкинистами, философски он достоин дальнейшего истолкования. Не только тексты расплетались и размежевывались внутри контекста, но и субъекты слова, внешние и внутренние позиции. Наверное, примеры, онегинские особенно, у всех на памяти («Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей…» — как бы совместное пушкинско-онегинское, а вот и чисто онегинское — «Хоть он людей, конечно, знал / И вообще их презирал…») — но есть среди них особенно сложный случай; это пушкинское подражание Христу 1823 года — «Свободы сеятель пустынный…». Стихотворение, как известно, зародилось в рукописях второй главы «Онегина», где заглавный стих относился к герою романа как деревенскому реформатору (VI, 265)[24]
. Перенося его в стихотворение, автор переключал его, во-первых, из третьего в первое лицо, превращал в лирическое высказывание, во-вторых же, из иронического контекста переводил в серьезный. Об этом стихотворении можно, кажется, сказать, что здесь «человечество презрел» сам Пушкин. Но ведь встав при этом на место Христа. После имен Наполеона и Петра вот совсем другого качества имя вступает в контакт с этой темой презрения. И это тоже получит отклик у Достоевского — Христос, презирающий людей, неожиданно явится воображению Достоевского (Версилова); об этом далее.«Свободы сеятель пустынный…» — один из сильных примеров «личного проживания библейских сюжетов» в лирике Пушкина, может быть, самый сильный, потому что одно дело — лирическое самоотождествление с Давидом или блудным сыном, иное дело — подобное самоотождествление со Христом[25]
. Поэт встает на место сеятеля-Христа и обращается к людям с этого места. Слово поэта с этого места следует подлинному евангельскому слову Христа в эпиграфе к пьесе. Но несомненна дистанция между эпиграфом и речью стихотворения. И если это и самое сильное из подобных самоотождествлений, то и самое проблематичное и даже сомнительное. И также если можно согласиться, что категория лирического героя — не категория пушкинской лирики[26], то это стихотворение представляет, пожалуй, особенно сложный случай: пушкинское подражание Христу 1823 года — подражание с дистанцией и тянет на «ролевое» стихотворение.