В этой же повести впервые отчетливо проявляется черта поэтики Стругацких, объективно сближающая их с великим русским психологом. Достоевский охотно использовал детские образы и мотивы для заострения своих смысловых построений. Достаточно вспомнить девочку, обращающуюся в “продажную камелию” в больном сознании Свидригайлова, и несчастных детей пьяницы Мармеладова (“Преступление и наказание”), другую “девочку лет восьми”, перевернувшую душу героя рассказа “Сон смешного человека”, маленького страдальца Илюшу Снегирева из “Братьев Карамазовых” и, в качестве квинтэссенции “детского” символизма Достоевского, — рассуждение Ивана Карамазова о мировой гармонии и слезе ребенка. Достоевский умело и целенаправленно пользовался образом страдающего дитяти как тараном — для разрушения читательской “защиты”, для прободения толщи равнодушия, комфортного душевного эгоизма, рассудочности.
Интересно, что братья Стругацкие тоже часто вводят детские образы — с повышенной смысловой нагрузкой — в свои реалистико-фантастические сюжеты. В “Далекой Радуге” отношение к детям становится оселком, на котором проверяются зрелость и альтруизм общества в целом и моральные качества отдельных его членов. В “Хищных вещах века” судьбы мальчиков, Лэна и Рюга, потенциальных жертв разбушевавшегося общества потребления, означивают символическое перепутье, на котором оказалось человечество.
Продолжается эта линия и дальше — в “Малыше”, в “Пикнике на обочине” (Мартышка). И так до “Жука в муравейнике”, о котором речь пойдет отдельно. Конечно, Стругацкие далеки от “жестокого реализма” Достоевского, программно надрывающего читательскую душу зрелищем детских страданий. Они просто фокусируют на детях проблемы большого, взрослого мира, причем проблемы эти получают дополнительную остроту и философско-педагогический окрас.