Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна давно побросали заготовку читательских формуляров и писание книжного каталога по алфавиту, уставились изумленно на Беженца. У Татьяны Петровны пенсне висело на груди, и учительница растерянно ловила очки и не могла поймать. А Григорий Евгеньевич, горбясь за столиком, вскинувшись от книг, вцепился пальцами обеих рук в серебринки волос, глядел, замерев, на Трофима, слушал его и, казалось, не мог наглядеться на Беженца и наслушаться.
Высунувшись из-за тесовой переборки, из кути восторженная ребятня, толкаясь, не все понимая, но обо всем догадываясь, живо наполовину перевела, наполовину смекнула по привычке для себя нездешнюю речь Беженца.
— Я человик смирный, не разбийник якой, не злодий, никого не убив, не зарезул. И не горивчаний — трезвый! Христом-Иисусом прошу пана уступить мине наихудшую яку коненяку с вашего громоздкого двора, хоть на перво нове лито. Поросеночка дайте, кабанчика, дюже много я их выпас, выкормил вам. Коровку, господь с ней, наживу, дитям своим не вориг… И не стану банувати, ни скильки не буду тужити… Ха! Латюга? Голодранец? Ни! Важно примаюсь робить безперестану. Таращитесь: не дранка на мине, не стара одежина — панський одяг, мабудь роскошна свитка… От стеклий, скаженный Трохим Ковбок, дурень разумний, яки молитвы балакает! Ха-ха! Не згинаю хорбак, не стати на колини, забыв клякнити, ручку вашу забыв цилувати… Какив собачий сын?! Молодец! Да черт з вами, пан Салаш, кинец лихой године… Дивуйтесь, аминь ни зроблю, тихим — натишайшим словом прошу. Но могу и потребовати по нову большицкому паруграфу революции: беру зимлячечку без спроса, ее ще много остается… Породнування! Порядок… И за ту зимлю, слу-хайте, за ту наймлену хату, за коненяку и порося платить гроши не желаю. За усе мной давным-давно с лихвой уплочено вам, пан Салаш, этими вот самыми руками. Да, да! Бачте, милые люди, вин мои руки. Лопаты, як есть лопаты!
Трофим Беженец показал народу свои огромные, похожие на доски черные ладони.
— И вы миня, добрый пан, не трогайте. Ни, ни! Жан-дармув не кликайте, на суд в магистрат не волоките, в тюрьму не сажайте — рассержусь. Слухайте — трошки рассержусь! Возьму сокиру — вам будет худо… Мовчите, пан Салаш, мовчите, не воркотите… Заживу гарно, от гарно! Слаще не бывает на свите билом, як заживу с жин-кой, с дитятами. Потребую разпоряджения покласти на грунт, вдилите мине осибне господарство… Пан! Пан! Буду кажинный день исты досыта кулеш, мамалигу. Стану по праздникам пить в корчме порцию горилки… Ха! Ха!
И в том, что Беженец торчал на полу, на коленках, поджав под себя лапти и онучи, неясный обликом в дымных сумерках, одни глаза горели-светились, отражая красную зарю из окон, и как он, Трофим, бормотал-балакал с неведомым своим барином, видать, прижимистой сволочью, почище ихнего хромого генералишка Крылова, и нерусские, резавшие слух слова казались нынче наговором, колдовской ворожбой (кто знает, может, и есть такое, неведомое даже Григорию Евгеньевичу), и как молча слушали Беженца мужики, стеснительно и вместе с тем заметно с одобрением, уважительно, и, слушая, обжигались цигарками, — все это в нынешний вечер было для ребят каким-то таинственно-загадочным, у Шурки давно мураши бегали под рубашкой. Чудилось: вот скажет Трофим-ведун еще одно, самое главное потайное слово, непонятно-звонкое, певучее, и все тотчас исполнится, совершится, как он желает. Трофим пропадет с пола, из избы и очутится в один волшебный миг под своим ридным Зборовом, в усадьбе Салаша, лицом к лицу с злодием, грабижником и зачнет исполнять революционный паруграф-закон большаков, поигрывая для острастки, а может, и не для острастки тяжелым, синевато-острым топором.
Ах, как все это было замечательно, необыкновенно, лучше и не надобно, как хорошо: и то, что в действительности происходило в зашумевшей вдруг согласно читальне-библиотеке, и то, что представлялось отчаянной ораве-выдумщице, что кипмя кипело уже в одном знакомом белобрысом горшке, убегая, перехлестывая по обыкновению через край, но и перехлест тот нынче был удивительно приятный, правдоподобный, не в пример другим, когда из белобрысого горшка убегала одна мутная пена. Горячая, радостная дрожь била Шурку.
А тут еще Колька Сморчок страшным шепотом донес, что в сенях появился Олег Двухголовый с Тихонями, — и дрожи прибавилось.
Держись, пан Салаш, пришел твой смертный час! Ответишь по революционному параграфу за подсоченные, загубленные три березки в лесу, за давнишние сапоги с голенищами, которых у ребятни никогда не бывало, а ты по будням смеешь форсить в яловых, новехоньких, и за ворованный у батьки в лавке «Дюшес» (когда украл?), и за тюлений школьный ранец, и за многое другое, буржуйское-разбуржуйское (прав питерщичок Володька) сейчас будет спрос. И вы, братчики, фабриканты, хозяева кузницы-слесарни, жадюги из жадюг, в отца, трусаки Олеговы прихлебалы, готовьтесь к расплате. Она не задолит, придет сейчас, припомним и вам березки, обжорам.