Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда-то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по-стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал:
— Придете к воинскому начальнику на комиссию, я вам, милостивый государь, дам отсрочку… А там что бог даст. Может, наступит мир?
Почесал колючую скулу и седую стриженую голову поцарапал под соломенной шляпой, напустился, закипел:
— Когда же вы, ниспровергатели, поднимете народ войной на войну? Эти борзописцы в газетах орут о наступлении… Заткните им глотки! Да заодно и тем, кто сам себя произвел в министры… Чернов-то каков? Заседает вместе с кадетами. А мы, дураки, молились на него…
В тесной, чисто прибранной, сумеречной Яшкиной комнатенке все-все было таким, как при хозяйке, когда она могла ходить и делать. У железного рукомойника, на гвозде с катушкой, висело свежее, с кружевом, полотенце. На столе, покрытом старенькой, потресканной, облупившейся по уголкам клеенкой, под газетиной лежали заранее припасенные ложки, вилки, початый каравай хлеба, стояла стеклянная, дешевенькая сахарница-солонка с рыжеватой, камешками, солью на донышке. И пол, намытый с дресвой, желтел-блестел, как ему следовало у строгой, чистоплотной хозяйки. По половицам разбежалась от порога до лавки узкая полосатая дерюжка.
Тонька на печи играла с богатой куклой, привезенной отцом из Питера, успевшей потерять атласно-розовый чепец, повязанная теперь по льняным кудрям тряпицей. Наигравшись, Тонька диковато-молча подолгу смотрела на мать.
— Поди погуляй, дочурочка, — заметив это, говорила тихо мать. — Цветиков нарви, венок себе сплети.
Тонька послушно слезала с печи, голубенькая, как бы просвечивающаяся насквозь, топала босыми ножками, скоро возвращалась с венком из лютиков, бубенцов куриной слепоты и боговой травы, надевала венок матери на голову и опять, с печи, во все темно-синие, как васильки, глаза уставлялась на кровать.
— Ты помираешь? — спрашивала она. — Почему?
Отца не оказывалось поблизости, и Яшка летел к печке с готовой затрещиной. Тонька уклонялась от брата; если не успевала, принимала заслуженную награду, не пикнув.
— А с кем я буду жить? — спрашивала она мать как ни в чем не бывало. — С кем?
— Со мной, доченька, со мной, — дребезжаще отвечала ей тетя Клавдия,
— Ну так вставай скорей, давай играть, — приказывала Тонька. — Я буду мамкой, а ты с куклой Нюрой — мои дочки. Погоди, и Машку возьмем, безрукую. Ты, мам, третья доченька, последняя, самая любимая… Вставай же! И не дохлить у меня.
— Сейчас поднимусь, сейчас…
Тетя Клавдия двигалась на постели, точно и в самом деле хотела подняться. Большие светлые слезимы скатывались у нее стеклянными бусинами по воспаленным щекам.
— Ничего не жалко… ребят жалко, — шептала она сама себе.
А Тонька на печи замолкала, она наговорилась па весь день. Бралась за дорогую куклу, укачивала ее, шлепала, совала понарошку соску с жеваным хлебом. Потом снова молча, неотрывно глядела своими ясными васильками на мать, пока кто-нибудь из соседок не заглядывал к ним. И засыпала на печке, в обнимку с куклой: на двор Тоньку не выманишь.
Яшка, напротив, старался поменьше бывать дома. Он по пустякам грубил матери, когда они с Шуркой оказывались одни в комнатухе, но кидался к кровати по первому зову больной, и без зова, по скрипу досок. При отце молчал, как Тонька, подсоблял старательно по хозяйству, а на улице постоянно бывал сам не свой, и ребята, как известно, терпели от Петуха всякое, стараясь поладить, притворяясь, что ничего не знают, да и знать им нечего. Вместе с тем они с радостью согласились бы на самые тяжкие новые муки и вынесли, вытерпели их и не охнули, только бы у Яшки Петуха дома все стало благополучно.
И точно так же, как мальчишки делали вид, что ничего не произошло в усадьбе, у Петушковых в людской, и не может произойти, так и все сельские мужики постоянно прикидывались незнайками, никогда не заговаривали с дядей Родей о тете Клавдии, о ее здоровье. Еще мамки, встречаясь с председателем Совета, здороваясь, посмотрев па него пытливо, тревожно-горько и все поняв, начинали тайком утираться косынками; иные, посмелее, спрашивали, запинаясь, не полегчало ли родимой Клавдюше, и вслух горячо молили господа-бога, царицу небесную матушку пожалеть страдалицу, исцелить, сотворить великую милость. Мужики же только кряхтели и отворачивались, брались поскорей за спасительные кисеты и газеты и заводили с дядей Родей или промеж себя посторонние разговоры. Говорили иногда и о смерти, не касаясь Яшкиной матери. Но какие же это были, как всегда, странные разговоры!
— Человек живет, будто смерти и нету. Иной в могилу глядит, обеими ногами там, а жмет, давит себя и других.
— Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь — ничего. Хо-хо!
— Смерть всегда не вовремя, брат.
— А вот ленивые долго не живут, ребятушки-мужики. Отчего? А им жить лень.