Только после этого он открыл ей цель своего звонка. Он боялся, что она будет шокирована: значит, он думает о фильме, а не о ее дочери? Напрасные опасения, профессионалка миражного царства мгновенно забыла обо всем на свете, кроме возможности снова появиться на экране в огромном, если не эпохальном фильме. Конечно, она согласна, однако есть одно условие, без которого дело не состоится. Давным-давно она дала себе зарок никогда не играть старух, поэтому Беатриче должна быть отправлена в рай хоть и в пожилом, но еще в женском возрасте. Посмотрите на меня, Алекс, и вы увидите, что я не требую ничего «ридикюльного». Я вполне еще могу сыграть хоть и платоническую, но сильную любовь. Поверьте, у меня есть что сказать по этому поводу. Он восхитился: не в первый раз суетная светская ветеранка поражала его острыми прорывами в суть предмета.
Однажды он вспомнил, что у Гумилева есть стих о Данте и Беатриче. Весь «Серебряный век» в Петербурге (не в Москве) прошел в присутствии этих двух теней. Символисты и акмеисты были одержимы дантеанством. Алигьери блуждал среди пустынного классицизма вокруг «Бродячей собаки». Он полез по своим полкам и вытащил четырехтомник Гумилева, изданный эмигрантским издательством и переплетенный в суровую бумагу. Уже в первом томе нашлось искомое.
В принципе вот то, что я должен снять, вот это мой синопсис, остальное – гарнир. Прообраз Данте видели те петербуржцы каждый в своей судьбе. Модерн и «новый сладостный стиль» слились воедино. Брюсов призывал символистов:
И если не Беатриче, то чью поступь чувствовал Блок в высоких храмах окатоличенного православия, кто, если не она, проходил в ризах Величавой Вечной Жены?
Провозглашенный «центральным человеком мира», Данте оставался человеком, то есть жертвой Вселенной. В нем, как и в Россети, как и в Блоке, как и во всех нас, грешных, тоска по райской любви перемешивалась с жаждой земной, то есть счастье перемешивалось с похотью. Беатриче ходила по тем же улицам, что его домашняя Джемма, что и лихие тогдашние синьоры, Фьяметта и Пьетра, которых он довольно грубо домогался. Акт слияния, вся его сласть для него становится как бы тоской по единому Адаму, слово «сладостность» взывает к тому, из чего он был выброшен первородным грехом.
Задумано было что-то другое, непостижимое нами. Потом в этом возник какой-то перекос, мы дети этого перекоса. Вся мировая биология, включая человеческую историю, то есть историю одухотворенной биологии, это не что иное, как процесс преодоления этого перекоса, возврат к идеалу. И об этом непостижимом идеале вечно тоскует поэт, опутанный, как и все живое, цепочками хромосом, пунктирами ДНК. Но об этом ни слова на заседании совета «Путни продакшн», иначе нас выбросят оттуда, невзирая даже на инвестиции Стенли. Говоря «нас», он, разумеется, имел в виду себя и Данте.
Ну хорошо, а что это я так заторчал на столь высоких материях, одергивал он себя. Как в том отменном анекдоте: «И в самом деле, хули я?» Я, дитя расстрелянного командира РККА и запуганной архивистки, мальчик, ошарашенный поперек головы самшитовой палкой цекиста, жалкий выкормыш руссо-еврейства, певец советских недорослей, проглотивший столько гнусной водки в плацкартных вагонах и в общагах, расковырявший столько банок гнусных консервов, проволочившийся столько среди вечного советского стукачества и убожества, среди вечной вони, которую уже не замечают, а чтобы заметить, надо восемь лет не быть дома, а потом вернуться и задохнуться среди сортиров родины, среди ее зассанных подъездов, хули я?