Настоящее Бомпара было не менее темно и таинственно, как и его прошлое. Где он жил? На какие средства? То он толковал о каком-то большом асфальтовом предприятии, благодаря которому можно было вымостить целую часть Парижа экономическим образом; вдруг он весь поглощался каким-то вернейшим средством против филоксеры, им придуманным, и оказывалось, что он только ждет письма из министерства, а тогда получит премию в сто тысяч франков и заплатит счет в дешевенькой сливочной, где он обыкновенно ел и хозяев которой чуть не сводил с ума своими призрачными, упорно-сумасбродными надеждами.
Этот полубезумный южанин восхищал Руместана. Он постоянно таскал его с собой, подзадоривал его, подмывал, подхлестывал его забавное безумие. Когда Нума останавливался поговорить с кем-нибудь на бульваре, Бомпар отстранялся с достоинством и отходил на шаг, как бы для того, чтобы зажечь потухшую сигару. На похоронах и на первых представлениях его можно было видеть спрашивающим с озабоченным видом: "Не видали ли вы Руместана?" Это доходило до того, что его знали почти так же, как самого Руместана. В Париже этот тип сателита довольно часто встречается, все известные люди таскают за собой своего Бомпара, существующего в их тени и приобретающего тоже свое особенное лицо. Совершенно случайно Бомпар Руместана имел свою собственную оригинальность. Но Розали не терпела этого дополнительного лица в ее счастии, вечно стоявшего между нею и ее мужем и наполнявшего собой те редкие минуты, когда они могли оставаться одни. Двое друзей говорили между собой на их местном наречии, как бы отстранявшем ее, смеялись над местными же непереводимыми шутками. Главное, в чем она упрекала его, это была его потребность лгать; ей претили все его выдумки, которым она сначала верила, до такой степени обман был чужд этой прямой открытой натуре, — главной прелестью ее было гармоническое сочетание ее слов и мыслей, чувствовавшееся во всем, в звучности, в уверенности ее чистого, как хрусталь, голоса.
— Я не люблю его… он лгун… — говорила она глубоко негодующим тоном, забавлявшим Руместана, который принимался защищать своего друга:
— Да нет же, он не лгун, он человек с воображением, спящий на яву и рассказывающий вслух свои сны… У меня на родине много таких людей… В этом виновато солнце, характер… Посмотри, например, на тетушку Порталь… Да и сам я, ежесекундно, не следи я за собой…
Ее маленькая ручка делала протестующий жест и закрывала ему рот.
— Замолчи, замолчи… Я перестала бы любить тебя, если бы ты был таким же южанином.
Тем не менее он был именно таким и, несмотря на парижскую выдержку, светский, придавливавший его лоск, она скоро должна была увидать его, этот страшный юг, рутинный, грубый, нелогичный. Первый раз это случилось в вопросе о религии; здесь, как и во всем остальном, Руместан соблюдал предания своей родины. Он принадлежал к тем провансальцам-католикам, которые никогда не ходят сами в церковь, заходят туда только к концу обедни за женами, остаются у входа близ кропильницы с снисходительным видом доброго папаши, присутствующего на представлении китайских теней, исповедываются только в холерное время, но допустят повесить себя или мучить за эту неощущаемую ими веру, ни мало не сдерживающую ни их страстей, ни их пороков.
Женясь, он знал, что его жена одной с ним веры, что священник церкви святого Павла сказал им похвальную проповедь, соответствовавшую свечам, коврам и массе цветов, приличествующим первоклассной свадьбе. Больше ему ничего не требовалось. Все женщины, которых он знал, его мать, его кузина, тетушка Порталь, герцогиня Сан-Доннино, были набожными католичками. Зато он крайне удивился, заметив после нескольких месяцев супружества, что Розали не ходит в церковь. Он сказал ей:
— Разве вы никогда не ходите исповедываться?
— Нет, друг мой, — ответила она спокойно. — Да и вы тоже, как я вижу.
— О! я, это другое дело.
— Почему?
Она смотрела на него такими искренно и ясно удивленными глазами, она так мало, очевидно, сознавала, что женщина существо низшее, что он не нашелся ответить ей и допустил ее объясниться. О! она нимало не была свободомыслящей и неверующей. Воспитанная в прекрасном парижском пансионе, где законоучителем был священник церкви святого Лаврентия, она до 17-ти лет, до своего выхода из пансиона и даже еще дома в продолжение еще нескольких месяцев, продолжала выполнять свои религиозные обязанности вместе с матерью, благочестивой южанкой; но вдруг, ни с того ни с сего, в ней что-то порвалось, и она сообщила своим родителям о непобедимом отвращении, которое внушала ей исповедальня. Мать ее попробовала сломить то, что ей казалось капризом, но в дело вмешался сам Лё-Кенуа.
— Оставьте, оставьте… Со мной случилось то же самое и в те же самые годы, как с нею.