Была она раньше знаменитою плакальщицею, и ни одно великое похоронное происшествие в городе без нее не обходилось. Плакала она так надрывно, что, кажись, покойники во гробах шевелились. За искренность в стон ее и почитали. Плакала она, плакала, а потом спилась, и прогнали ее со всех действ в шею. Оттого и такая загадочная стала.
Блаженный очень любил ее душою, потому пива отлил малость, с полковша, только чтобы пожалеть.
— Катерина, Катерина, не улетай птицею, не улетай… Посмотри, ты ишшо в теле. Беги пианства, потому жить нам надо, жить. И душу жалей.
— Как не жалеть! Я ведь богомолица стала теперь о своей душе. Вчерась, почитай, сколько простояла без единого куска.
— Ах, ласковая! Не смутись пред Богом, пред душою своею… Не пужайся пред ее бездною токмо!
Из кабака доносились крики. Далече по пыльной дорожке брели к корчме друг за дружкой веселые, темные, одинокие люди. Наступало время свободства — гульбы, полета и лихости. Катерина умилилась: великий плач по покойникам уже давно превратился в ее душе в чудотворение. Расширенными, но где-то запрятанными, тайно-красивыми глазами глядела она перед собою на трынь-траву, на дорогу. Изменялась ее душа чудесным образом.
До заката стояли здесь в корчме плач, пение и безумие тихое. Так что блаженный решил ускорить время отхода. «Улетишь ты, Егорий, в чертоги чертовы из-за етога пианства, — сказал он. — Меры в нас нет. Отыдить надобно. В дорогу…
И побрели они из славного Великого Господина Новгорода под колокольный звон. Скоморохи, тяглые люди, деревни, поля без конца и начала, леса чудодейно дремучие, озера синие — все им поклонилося. Местные юродивые боялись блаженного: «Ты уже не токмо наш, Ивашко, — робко говорили они, — ты вонна какой стал, без всякого подобия… Ангелов не спугни»…
— Ужести, ужести! — шептались старушки в самих себе.
А блаженный с Егорием шли просто так: себя показать, мир потешить, на небо и землю наглядеться. Егор порой запивал, но ненадолго. Душа у него была бродячая, детская. Уже подходили они так, куролеся, но в тишине, к реке Неве. На пути деревушка Сидорово лежала.
А в деревушке той всего три дня назад произошла история. Сама деревушка была гораздо полупустая и непонятно чья: швед был недалеко. Часть людей ушла в лес поближе, к роще священной, липе вековой, где петь и шептать вокруг костра можно было. Часть подалась в Московию, в Тверь. И в избушке одной поселились бывшие разбойнички, отбившиеся от атамана и решившие «правды не в убойстве поискать». А где ее искать, еще не знали. Потому и загуляли, запили, запропали и, опохмелясь, с тяжелыми головушками в избушке оказались. Приходить в себя стали, отмываться, задумываться.
В один такой вечер после раздумья спать легли. Один из бывших разбойников, Алексей, был, по их понятиям, почти святой человек: не только в «убойствах» не участвовал, но и вообще был как «сторонний» ни разбойник, ни бродяга, ни холоп, ни господин, а так, невесть откуда взявшийся. Любил по обычаю низкие потолки, землю, мед-пиво, берег реки, тишину и бытие, а больше в глубине души ничего не любил. Раньше имел он к удовольствию дом, бабу-женку и бытие это в маленьком глухом городке, но по злосчастной судьбе его занесло.
Алексей спал обычно не в избушке, а в траве, что рядом, у скамьи, благо лето было жаркое. И вдруг раз — среди сна — шорох какой-то злоеверный слышит. Такой шорох, как будто не от человека и не от зверя.
Открыл глаза и не покаявшись взглянул: все на месте, лес синел, избушки темнели вокруг. Но по лужайке, словно из лесу, но вроде ниоткуда, шла белая, не благая, светящаяся фигура будто бы человека. Личико оной фигуры Алексей не разглядел, но ужасть от всего вида была большая.
«На меня идеть аль нет, — успел подумать Алексей, обмерев. — Токмо бы не на мя…»
Свет от фигуры сжигал его, хотя свет был холодный, как будто он исходил от мертвого тела, если бы мертвые могли вдруг светиться. А ужасть Лексею в ноги ушла: одеревенел он без плача.
Фигуру будто бы человека словно вел за руку некто тяжелый, но невидимый. Ступая поэтому как ведмедь, она или оно шло, не сворачивая, к избе, мимо Алексея, не взглянув. И припало вдруг к окну, так что Лексею фигура была видна токмо со спины. Лексей на этой спине и застыл. Была она неподвижная, нечеловечья, и зад очень не походил на зад, словно это уже было другое место. И очень крепкая, не мирская спина это была. Дух от нее шел не наш. А лицом «оно», видимо, в глубь избы смотрело, хошь и темень кругом была беспримерная.
«Доколе терпеть…» — подумал Лексей.
И тут нашло на него изнеможение полное от присутствия ихнего. Напоследок узрел он только: «оно» стало вертеть спиной…
Очнулся он утром, точно его били кнутом. И вместе с тем как будто кто-то его выпил.
«Чаю, живы мои,» — подумал.
Разбойнички едва были живы, хотя гораздо не в себе. Бледные, под глазами круги и без топоров. Лексей рассказал. Старшой не поверил.
— Болящий ты, Лексей, болящий — ответил он.