Пикассо рассказывал И. Г., что Евтушенко явился к нему без приглашения, но с фотографами. Пикассо это не понравилось. Фотографов он мог бы пригласить и сам, и он сказал Евтушенко:
— Бывал у меня один русский поэт, тоже высокого роста — Маяковский. Но тот шел впереди толпы, а вы шагаете в толпе.
Интересно, что о Вознесенском Пикассо говорил добродушнее.
— Кажется, похож на Реверди, — говорил он И. Г. По — русски Пикассо не понимает.
Сам Евтушенко рассказывал мне, что, видя его, Эренбург начинал улыбаться еще издали, как будто ему показывали что- то очень смешное. Был в серьезной претензии, когда на правительственном приеме Евтушенко начал оспаривать правомерность термина «оттепель», утверждая, что на политическом дворе не оттепель, а настоящая весна. Не без восхищения рассказывал о том, как смело Евтушенко возражал Хрущеву на каком-то другом приеме.
В общем, деятельность Евтушенко его интересовала, а поэтическая деятельность чаще всего раздражала.
Были люди, о которых он всегда говорил с «но» и «однако», — Кирсанов, Асеев, Сельвинский. Их стихи — не нравились. Место в поэзии для них отводилось только в подсобке.
Выше всего в поэзии Эренбург ценил «содержание», смысл и «что-то» неопределимое, верленовскую музыку, магию. У Кирсанова же музыка и магия были определимыми.
Во время своей последней болезни И. Г. не то чтобы не хотел умирать, а не собирался умирать. Он и думать на эту тему не хотел. За несколько дней до конца, в последней неделе августа, он спросил у меня:
— Как вы думаете, сколько меня еще будут заставлять лежать?
— Недель шесть, наверное.
— Что вы, я не вынесу. Они сами говорят: недели три.
Очень ему хотелось встать, выздороветь, съездить в Швецию.
Он был почти счастливый человек. Жил как хотел (почти). Делал что хотел (почти). Писал что хотел (почти). Говорил — это уже без почти — что хотел. Сделал и написал очень много. КПД его, по нынешним литературным временам, очень велик.
Его «почти» — было доброе «почти». Оно не примешивалось к счастью, не приправляло его, не отравляло, а скапливалось в отдельные, цельнонесчастливые периоды. Тогда Эренбург был и угрюм, и бездеятелен. Угрюмство и нежелание работать у него совпадали.
На последнем или предпоследнем юбилее он сказал — с трибуны Большого зала Дома писателей:
— За прошлый год я тринадцать раз ездил за границу и написал двадцать шесть глав в свою книгу воспоминаний. — В этот миг он был счастлив. И в тот «прошлый» год он тоже был счастлив.
Довольно долго угрюмый период длился в 1963 году — после «мартовских ид», как И. Г. именовал мартовские встречи Хрущева с писателями. Основательно обруганный уже в первый день встречи, И. Г. не пошел на второй, сидел дома, нервничал, тосковал и ждал вестей. Помню звонки самые странные. Звонила, например, никогда прежде не звонившая, по сути дела незнакомая, Ш., сказавшая:
— Вам будут говорить много неверного о словах Никиты Сергеевича, но вас очень любят, и все будет хорошо.
Звонил корреспондент, если не ошибаюсь, «Рейтер». Трубку взял И. Г. Послушал и сказал:
— Говорит: все знают, что вы смелый человек. Скажите же, наконец, что вы обо всем этом думаете.
К вечеру пришли Каверин и Паустовский с новостями очень скверного свойства. Поучительно было наблюдать мрачного, подавленного Эренбурга, мрачного, возбужденного Паустовского и улыбающегося Каверина, который сказал:
— А я, знаете, так устроен, что уверен, что все обойдется. Просто не могу поверить, что будет плохо.
На него немедля обрушились, недвусмысленно объясняя его оптимизм крайней молодостью и неопытностью. А Каверину тогда уже было за шестьдесят.
Правя мемуары, я, конечно, иногда разрушал музыку фразы, которая всегда выговаривалась прежде, чем выстукивалась на машинке. Вообще говоря, мемуары читали (до журнальных редакторов) всегда и по главам — Наталья Ивановна (она их перепечатывала), Любовь Михайловна, Ирина Ильинична, я и Савич. Кроме того — так сказать, узкие специалисты. Например, главу о Назыме — Бабаев, которого я пригласил. Главу о Маркише — родственники. Главу о Бабеле — Антонина Николаевна и, наверное, Мунблит. Мелкие справки наводились по малому «Ляруссу» и Большой Советской Энциклопедии (2–е издание). В случае надобности читалась всякая дополнительная литература. Эренбург слушал замечания, даже требовал их, спорил, часто соглашался. Один из важнейших законов, которые он выработал для мемуарной книги, — не писать о плохих людях (кажется, почти никто из них не удостоен отдельной главы) и не писать плохого о хороших людях. Эренбурга обвиняли в очернительстве, а закон, оказывается, толкал на лакировку.
Эренбургу плохо давались описания внешности героев мемуаров, манеры их поведения.
Я как-то спросил у него:
— Почему обо всех ваших героях вы пишете «застенчивый»?
И он не смог это объяснить.
Зато когда надо было объяснить, куда тот или другой герой гнул, Эренбург был на высоте.