Особенно хорошо и мрачно смотрится в этом стихотворении измененная цитата из Пушкина: «ко мне не зарастет народная тропа» — «зарасти, как тропа»… В семидесятые годы Слуцкий вспоминает ситуацию сороковых, когда ему, фронтовику, еврею, писавшему русские стихи, становилось понятно: случай спланирован в крупных штабах. Будущего не будет.
Об этом времени и о Слуцком в нем опять‑таки лучше всего написал Самойлов: «Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что — методы, «бессрочные» лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели пристроиться к действительности, печатать стихи, где‑то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, общались, встречались.
Каково было Слуцкому, майору запаса, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского ордена «За храбрость», члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу и отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему ночью прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам по лестнице?»
Иными словами, каково было тому, кто ощущал себя субъектом истории, попросту говоря, ее творцом, ощутить себя ее объектом? Из победителя превратиться едва ли не в подпольщика? Сам Борис Слуцкий пишет об этом так: «Стихотворение «Давайте после драки…» было написано осенью 1952–го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах — убийцах оставалось месяц — два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему‑то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной».
Самое удивительное, что этот «глухой угол времени», когда все говорило о том, что пора «зарасти, как тропа, затеряться в толпе», и был временем начавшегося для Слуцкого стихописания: «Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал. Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом.
Очень разные положения… Стихи меня… столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы…»
Это были стихи особого рода. Это были стихи отчаяния, заставляющие себя быть стихами надежды: «Я строю на песке, а тот песок / Еще недавно мне скалой казался. / Он был скалой, для всех скалой остался, / А для меня распался и потёк…» Вот что это были за стихи. Они‑то и «впечатляли» — сначала узкий круг московской интеллигенции, а потом, когда наступило время «оттепели», куда более широкие круги населения.
Свою главную поэтическую, художественную задачу Слуцкий четко выразил в стихотворении, посвященном смерти Сталина: «Социализм был выстроен. Поселим в нем людей». «Очеловечиванием» доставшегося наследства Слуцкий и занимался. Когда заниматься становилось невмочь, он оставлял ямбы, хореи и дольники и переходил к прозе. Потому‑то проза Слуцкого так фрагментарна, обрывочна, неоконченна. Чаще всего это — программы будущих стихов, их, если можно так выразиться, либретто. Но это и замечательные свидетельства времени — свидетельства сложного и талантливого, не всегда понятного, но всегда интересного нам человека.
Записки о войне
Основы
Накануне Европы