В мае через Мельну проходили красноармейцы. Они спешили к Петрограду, чтобы не позволить белому генералу вернуть себе родину, чтобы вырвать родину у него из-под ног, будто половичок, хотя он нуждался в ней так же, как всякий русский… Эти люди, простые и грубые, научились в грязи, дорогах и сгустившейся вокруг них смерти жить так, как живут однодневки – без вчера и завтра, съедая подчистую всё, что находили в пути, уничтожая всё, что сегодня было не нужно. Они лазили по кухням, в которых сквозняк революции ещё не засыпал тёплые угли, тискали девок, смеялись и охальничали, а на следующий день шли умирать за волю и землю – верили, что умирают именно за них!
В наш дом определили на постой пятерых красноармейцев. Они были бесцеремонны – кочевники без крова и скарба, вечные гости с правом быть сильнее хозяина. Осмотрев на кухне плиту с мокрицами, они прошли в столовую, сели за стол на уцелевшие табуретки и обиженно потянули из своих котомок хлеб. Кто мы такие? почему сохнем с голоду в большом доме? и где
Ночью Яков сидел в подполе, а мы лежали на широкой кровати моего отца, в его спальне, и от страха не могли сомкнуть глаз. Ночью трое из пяти постояльцев поднимались к нам. Мы с сестрой, боясь обнаружить, что ещё живы, забились за шкаф и, не дыша, слушали возню в постели, где Лиза уже не кричала и не сопротивлялась, а только беспомощно всхлипывала.
Потом они ушли. Ударило в небо утро, а мы всё не решались спуститься вниз. Лиза прижимала к чахлой груди дочь и, захлёбываясь, шептала слова, которых я не могла понять. Она то звала кого-то, молитвенно и нежно, то трясла в воздухе костяным кулачком с таким гневом и отчаяньем, каких невозможно было в ней предположить; глядя на неё, мы с сестрой начинали реветь, и – быть мне битой! – это было легче, чем прикидываться мёртвыми!
Я первая вышла из спальни. И первая увидела, что постояльцев в доме больше нет. Они убрались, оставив на столе каравай хлеба и полный чугунок пшена. Я подумала, что они ещё вернутся, раз забыли здесь такое богатство, – я ни к чему не притронулась и даже не отомкнула подпол, где всё ещё сидел Яков. Так и вышло: они вернулись – не все, только двое из них, – они въехали во двор на телеге, заваленной дровами, – один правил лошадью, а другой держал в руках винтовку со штыком, и на штыке болтала мёртвыми крыльями курица. Красноармейцы сгрузили дрова у крыльца и тут заметили в дверной щели меня. Тот, что был с винтовкой, стянул со штыка пыльную курицу и, раскрутив её за голову, швырнул к моим ногам. Он сказал, скаля желтозубый рот: «Накорми мамку! Не дело – её пупом трёшь, а у неё мослы клацают!» А потом они уселись в телегу и, гаркнув в два голоса на лошадь, умчались кочевать по земле дальше.
Эти люди были жестоки, но в том не только их вина – я знаю, я видела, что делает война с мужчинами, – однако если кто-то должен быть виновен без оговорок, то, по мне, пусть это будет тот, кто в худое время оставляет слабого без защиты!
О случившемся узнал отец Мокий. Прикоснувшись к скверне, его благочестивое сердце забыло о смирении. Три дня он вещал с амвона о пришедшем Антихристе, три дня клял и предавал анафеме его власть, три дня просил у неба мор и железную саранчу на сатанинское царство, а на четвёртый день от совдепа пришли солдаты и увели Мокия в бывшие мучные лабазы купца Трубникова, переделанные под временную тюрьму. Сутки просидел в лабазе святой отец – через сутки по решению трибунала его расстреляли в сосновом лесу за извозчичьим двором. И ни один человек в Мельне не заступился за своего праведника, потому что уже настало время, когда помогать друг другу в беде перестало быть людским правилом.