После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, – после той ночи я всё же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчёмный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня – вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это – чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та – другая – плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя её делать всё, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается её дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается её лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, – надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытьё! Стало хуже – оттого, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне её не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.
Во дворе её дома – бесхозный, диковатый садик. Тёмные шевелюры каштанов, как шерсть дворняги репьём, усеяны зелёными ежами. Двое мальчишек с пепельными головами сбивают ежей палками. Потом они будут очищать каштаны от рогатой кожуры, и пальцы их пожелтеют от едкого сока…
Я часто представляю себе, как разговариваю с Ритой о том, что между нами происходит. Я говорю за себя и отвечаю за неё. Иногда после такого разговора – тихая радость, но чаще – тяжесть упрямого непонимания. Представлять я вынужден – слова, которыми Рита озвучена в моём воображении, реальной Рите чужды и незнакомы, но я хочу их слышать, и произносить их должен её голос. И ничей другой.
Позвонив, я слышу, как за дверью заливисто голосит Фагот. Дверь – оборотом – уходит внутрь, выпуская наружу запах жареной картошки, и в ноги мне летит рыжий мохнатый комок – вислые уши Фагота полощутся, словно махристая ветошь… Дома – одна Рита, мать – на работе.
– Ваши розы, колдунья! – Я протягиваю Рите освобождённый от бумаги букет.
– Чудо! – Она всплескивает светящимися ладонями. Взгляд её влюблённо скользит по бархату лепестков; со смехом Рита окунает лицо в букет. – Волшебный запах!
В своей комнате Рита ставит букет в вазу, на туалетную тумбочку, где рассыпаны заколки, перламутрово блестит флакончик лака для ногтей и высится глянцевый картонный обелиск с кистью сирени на гранях. Рядом с тумбочкой – застланная синим покрывалом кровать.
– Обними меня, – просит Рита. Она сама закидывает руки мне на плечи и подставляет моим губам загорелую шею – сквозь смуглую кожу проступают нежные дорожки вен. – Мы ещё два часа будем одни, – говорит она. – Ты заслужил награду.
Я молчу – я не хочу говорить ей, что она меня обижает. Разве это сделка? Губы чувствуют прохладу её кожи – кожа пахнет сиренью. Вот тут, у мочки уха, есть чудесная впадинка… Рита начинает неровно дышать и тихонько подталкивает меня к кровати. В ногах крутится Фагот.