Уильям Фолкнер, говоря о собственном поколении и меряя сверстников по «мощи их поражения» – а крах, по Фолкнеру, терпит каждый чего-нибудь стоящий писатель, – много раз ставил на первое место среди сверстников Томаса Вулфа. Беспримерное мужество этого одержимого одиночки (два его романа, напомню, прошли через прокрустову редактуру и вышли под издательскими названиями, а еще два и вовсе были опубликованы лишь после смерти) состояло для Фолкнера в том, чтобы подчиняться лишь одному – «яростному стремлению к абсолюту» – и «писать так, словно ему остается жить совсем немного»…
Одна из глав книги Александра Гольдштейна «Спокойные поля» названа «Перечень невозможного». Таков его неразменный, бессрочный вклад в русскую словесность.
О чуде и утешении
В ее убежденности и убедительности не было ничего жесткого. Те, кто лично не знал Наталью Леонидовну Трауберг (1928–2009) и не слышал ее вживую, могут прочитать одну из самых, на мой вкус, замечательных книг нынешнего незамечательного десятилетия, сборник статей и заметок, ставший для автора итоговым[348]
, – вопросительный знак встретится им намного чаще восклицательного. Почему так? Мне кажется, по двум причинам. Н. Л. осталась чужда обоим могучим соблазнам, которые преследовали и точили думающих людей ее эпохи, – соблазну коллективной правоты и соблазну неукротимого ячества. При этом она не забивалась в одинокую нору и не думала сливаться с окружающей местностью, а, сохраняя персональность каждого шага, была обращена к людям. Ее скрепленная многочисленными именными посвящениями книга (еще одна редкость помянутого десятилетия, и его ли только?) – книга оЯ видел и слышал Н. Л. многократно, несколько раз нам случалось разговаривать один на один и подолгу. Мы начали встречаться в 1970-х годах в испанской редакции издательства «Художественная литература», где для нас – и скольких, скольких еще, и как это было тогда важно! – всегда находилась не только верная работа, но и улыбка привета, а разом и ощутимо сблизила нас смерть любимого нами Валерия Сергеевича Столбова, многие годы эту редакцию возглавлявшего (такие связи – единство утраты – может быть, из самых прочных). Валерий Сергеевич умер в августе 1991-го, и кто жил в этот месяц в Москве пережитого тогда, я уверен, не забудет. За почти что двумя десятилетиями доброго знакомства последовали почти два десятилетия нашего с Н. Л. дружества. Дружить и ценить дружбу она умела.
Заложница письма, она была человеком разговора. К ней, и без того бесконечно обаятельной, тянулись еще и за этим – поговорить. Ее питерская, чистая речь лилась мягко, тон был высок, темп стремителен, за ней было просто-таки не угнаться. И дело не только в скорости высказывания. Поражала какая-то давняя продуманность, сердечная выношенность говоримого, неожиданность и вместе с тем удивительная легкость «странных сближений» (Н. Л. любила это пушкинское mot), высота мысленных взлетов, дававшихся будто бы запросто, – тут даже внимательному слушателю и собеседнику становилось не по себе; читатель «Самой жизни» это, по-моему, тоже почувствует. Больше того: казалось, говорившую при этом накрывало, опережало, превосходило что-то большее и еще более стремительное, едва ли не обгонявшее само время. На той же первой странице своей книги Н. Л. дала ключ к этому «что-то», назвав его чудом. Рискну продолжить мысль автора ее же словами: речь тут (еще одна редкость по нынешней поре) о небессмысленности мира, неодиночестве живущих в нем.
Среди привычных ущербностей и увечий подсоветского существования (про чудовищность которого Н. Л. не уставала в последние двадцать лет беспамятным современникам напоминать) была принудительная и крайняя узость выбора жизненного места, тем более – пути. Например, занятия: оно, хочешь не хочешь, сводилось к профессии, а чугунная номенклатура профессий задавалась извне и расшатывалась с гигантским трудом. По образованию Н. Л. была литературоведом-зарубежником, официально ее аттестовали переводчиком, теперь к переводчику иногда прибавляют: мемуарист. Вряд ли она полностью приняла бы каждое из этих определений и даже все их вместе. Мемуаров она, по собственному признанию, «побаивалась», от многих своих – потребовавших немалого искусства и даже получивших заслуженную известность – переводов без труда отказывалась (Кортасар), а потерю их не переживала (Борхес), и про статьи о любимых писателях и книгах, составившие еще один из последних сборников[349]
, прямо написала, что «это – не литературоведение». Процитирую ее собственные слова и приглашаю оценить условно-уступительный модус высказывания: «По-видимому, очерки эти располагаются в пространстве между справкой и проповедью». Надо ли объяснять, какое непомерное место в жизни советских десятилетий занимала справка и насколько скудные возможности в нем оставляли (если вообще оставляли!) для проповеди?