Бои шли совсем недалеко от нас — по Большой Никитской, от Кудринской площади к Никитским воротам наступали большевики. У Никитских ворот пылали сразу три больших дома, их подожгли артиллерийским огнем от Вдовьего дома (Кудринская площадь). Сидели со свечами, пекли оладьи из крупчатки, которую в панике распродавал с черного хода хозяин бакалейной лавчонки в нашем доме. Пекли их на какао-масле (я ни до, ни после и не слыхал о таком масле), которое пахло слабительными свечами.
В одну из ночей Тамара пошла провожать мою мать к Эфросам, но по дороге встретила каких-то своих поклонников и после длительного кокетства выцыганила у них огромную банку фунтов на восемь английской флотской солонины и коробку яичного порошка. Опять начались омлеты и драчены.
Одним ранним утром к нам прибежал друг моих родителей, который принес «последние известия»: на фронте полный перелом, большевики потеряли всякую популярность, наведен «порядок», и в Петроград и Москву направлены дисциплинированные, главным образом кавалерийские и автомобильные, части, так что большевики уже разбегаются, так как боятся, что их перехватают и перевешают. Отец ни за что не хотел верить: «Типичная обывательская брехня. Что могло измениться на фронте, откуда вдруг взялись такие „благонадежные“ части? Вранье. Нет такой силы, которая может теперь восстановить армию и заставить ее воевать, а значит, и Керенского никто не поддержит, кроме таких вот щенков-идиотов Димок». На него махали руками, но он стоял на своем. Он ненавидел эту войну и тех, кто ее пропагандирует. На этом он стоял до конца.
На другой день заработал телефон, стали выходить газеты. Сведения, полученные нами накануне, не подтвердились.
Вот так, за спорами, при поедании оладьев на какао-масле, мы перешли в новую эпоху русской истории. Думаю, что это было типично для некоторой части русской интеллигенции.
Начались занятия в гимназии, репетиции и спектакли в театре, все по внешнему виду обычно. И в гимназии и в театре шли яростные споры. Спорили главным образом о том, как пойдет дальше жизнь страны. Что большевики пришли к власти навсегда, что они сумеют ее создать и осуществить, — в это в нашем кругу мало кто верил. В нашей гимназии учились дети многих большевиков: дочь Инессы Арманд, сын Скворцова-Степанова, сыновья Шлихтера и еще несколько человек, в числе которых воспитанный у нас в доме, выросший со мной как мой брат Валя Мицкевич. Его поселили у нас за несколько лет до революции, так как его отец С. И. Мицкевич (впоследствии директор Музея Революции) большую часть своей жизни был на нелегальном положении. Мы жили с ним как настоящие братья: вместе играли, гуляли, учились, ссорились, дрались и мирились.
Лето 1917 года нас разделило и рассорило напрочь — он был большевиком, преклонявшимся перед Лениным, я был «патриотом», считавшим большевиков «агентами Германии».
Зиму 1917/18 года мы и не разговаривали даже, а если участвовали в каких-нибудь спорах, то обращались один к другому только в третьем лице: «этот человек», или «он», или даже «тот прохвост» утверждает… Но в гимназии это было не всерьез, все-таки мы были полудети. Пятнадцати-шестнадцати лет.
Особенно острыми сделались наши взаимоотношения, когда некоторые служащие городских учреждений попытались забастовкой бороться с взявшими в руки власть большевиками. Валя негодовал и возмущался «подлым саботажем», я относился к этому иначе.
Всей нашей общественной среде этот саботаж был очень далек и чужд, так как в мире чиновников и служащих мы и все наши никого и не знали, но в самой семье у нас была своя «саботажница»: очень короткое время бастовала, выражая свой протест против «захватчиков», моя двоюродная сестра Вера. Я бы не упомянул об этом, если бы она, вместо того чтобы работать делопроизводителем Московской городской управы, не начала в это время петь на клиросе в хоре церкви Большого Вознесения. У нее оказался настолько приличный голос, что, постепенно распевшись, она стала в этом хоре даже солисткой.
Василий Иванович, с детства не бывавший в церкви, несколько раз ходил «послушать Веру» и оставался ею очень доволен. По отношению к своей жене и ко мне он всегда был очень строг и придирчив и никаких родственных скидок не делал — скорее, даже был к нам строже и взыскательнее, чем к кому бы то ни было, но к тому, что связывалось с Вильно, с его юностью, он терял беспристрастие. Он, правда, не утверждал, как его сестры, что брат Анастасий пел лучше Шаляпина, но вспоминал его пение тоже с восторгом, а в память о нем и Веру, его дочь, слушал с удовольствием и оценивал, мне кажется, выше, чем ее пение того заслуживало.