Мне было жалко и Стаховича, которого я хоть и не любил, но уважал за его несомненную светскость и элегантность военной выправки даже в штатском, и, главное, безумно жалко Константина Сергеевича. До сего времени могу ощутить, восстановить в себе это острое, пронзительное чувство жалости к нему, чувство, которое у меня появлялось, когда я видел его огромную, статную и одновременно чем-то жалкую, надломленную, как бы смущенную или даже испуганную фигуру. Казалось, что в эти годы он как-то пошатнулся, вернее даже, не он сам пошатнулся, а земля, почва, на которой он жил, в которую глубоко, широко и прочно уходили его жизненные корни, стала зыбкой, неустойчивой, потеряла соки… Как это ни прозаично звучит, но какую-то роль сыграла все-таки потеря состояния, изменение экономического положения — ведь он же был (и от этого никуда не уйдешь) не только великим, с мировым именем режиссером Станиславским, он был и московским промышленником Алексеевым. И экономическая и финансовая устроенность Алексеева обеспечивала быт, благополучие и, главное, независимость Станиславского.
Самоубийство Стаховича было так ужасно болезненно им воспринято еще и потому, что пришлось по больному месту.
Должно быть, довольно часто ему приходили в голову страшные мысли о нищете семьи (больше всего его тревожили судьба и здоровье болезненного сына Игоря), если театр перестанет кормить, закроется совсем «или нас с Марусей выгонят за ненадобностью» (эту фразу Василий Иванович записал в дневнике после разговора с Константином Сергеевичем). Это чувство непрочности, отсутствие органической, кровной и неразрывной связи с театром у него возникло после весны 1917 года, когда произошла самая большая (насколько я знаю) в его актерской жизни драма — его «провал» и снятие с роли Ростанева в «Селе Степанчикове».
Еще в Обществе искусства и литературы Константин Сергеевич сам инсценировал эту повесть Достоевского, и она шла под названием «Фома». Роль полковника Ростанева Константин Сергеевич очень любил и очень верил в себя в этой роли. Много лет спустя я прочел то, что он писал в «Моей жизни в искусстве» о своем полном слиянии с образом дядюшки (как он там называет Ростанева). Даже название главы «Успех у себя самого» это подтверждает. Но и тогда, в те времена, о которых пишу, я слышал от родителей, которые сами не видели, но слышали от других, об исключительной, необыкновенной удаче Константина Сергеевича в этой роли.
И вот весной 1917 года меня провели на черновую (закрытую) генеральную репетицию «Села». Накануне я прочел (или, может быть, перечел) повесть и предвкушал наслаждение, воображая самого моего любимого актера в образе полковника, такого доброго, любящего, наделенного тем особенным «доброумием» (умом от большого сердца), которые я так искал и ценил в людях в те годы… Я слышал его интонации, читая фразы текста, видел его величественно-простую фигуру… Ежился и замирал от восторга, который мне завтра предстоит испытать.
На другой день генеральная шла, как всегда в Художественном театре, то есть как вполне готовый во всех деталях спектакль. Начался второй акт. На сцене появился он… Я сидел в первом ряду и сразу ощутил какую-то непонятную тревогу, какую-то неуверенность — она исходила из глаз Константина Сергеевича, они бегали, дрожали; растерянность, страх, испуг были в его голосе, в его взгляде в будку суфлера, откуда сипел голос Лукича (суфлера). Он не слышал его, переспрашивал, кашлял, сбивался, ошибался, путал текст. В зале начался гул, кто-то хихикнул, кто-то бешено зашипел на наглеца.
В антракте ко мне подошел отец, бледный, с горестно сжатым ртом, отозвал в сторону и сказал: «Иди-ка лучше домой, с Константином Сергеевичем что-то неладное творится». Я отказался уйти, хотя и понимал, что обрекаю себя на муку — видеть его в таком состоянии было ужасно. Где-то в третьем, кажется, акте он овладел было собой и стал Ростаневым, совсем не тем, каким я его себе намечтал, а гораздо, гораздо лучше, но ненадолго — опять с ним происходило что-то такое, мешавшее ему или пугавшее его. Мне казалось, что я увидел то, на что нельзя смотреть; видеть это, смотрением принимать участие в этом было кощунственно.
Домой я пришел подавленный и разбитый. Родители тоже были потрясены. Мать среди обеда вдруг залилась слезами и ушла в свою комнату. Ей это было уж совсем не свойственно. Видимо, то, что произошло в тот день в театре, было истинной трагедией.
Через какое-то время Василий Иванович рассказал дома, что Константин Сергеевич отказался от роли и от режиссуры, отказался потому, что боялся, что и дальше не сумеет овладеть ролью, овладеть собой, и что Владимир Иванович Немирович-Данченко согласился взять на себя выпуск спектакля с тем, чтобы роль Ростанева играл Массалитинов, и репетиции уже начались.