Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чем-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра добра уже не ищут. Но при всей своей увлеченности студийцами и их работой, при всем своем романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия „лицедейства“ эпохе, да и собственного своего — „лицедейству“. Отсюда — то покаянное, то ироническое звучание многих ее лирических стихотворений „студийного“ периода, горчащая шутливость стихов к „Комедьянту“ (как и само заглавие цикла — „Комедьянт“),[2]
отсюда — шарманочность напева некоторых „Стихов к Сонечке“ и пародийность формы „жестокого романса“ — при всей (всегдашней) остроте чувств, породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, „студийное“ русло было самым праздничным, ибо — комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность ее лирики.…Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее и ее же серьезностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны „Стихи к Сонечке“, Софья Евгеньевна Голлидей, „подаренная“ Марине Павликом, осознала и приняла в сердце свое и нас с Ириной, особенно Ирину — за ее младенческую нежность, кудрявость, незащищенность.
Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия — Завадский, Никольский, Серов — и один Володя — Алексеев, вскоре вышедший из игры — в гражданскую войну, в которой и след его потерялся. Еще запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля) Шик; из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные — а попросту старушечьи — роли.
Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из „Сна Иакова“, сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой — и темной — из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа.
Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов… Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.
Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убежденность слов, звучавшую в них правду… или пустоту.
Древней Сивилле было двадцать шесть лет.
А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: „Принцесса Брамбилла“ и „Адриена Лекуврер“, „Фамира Кифаред“ и „Сакунтала“,[3]
„Принцесса Турандот“ и „Чудо Святого Антония“,[4] „Гадибук“[5] и „Потоп“[6]… Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа…